на правах рекламы

аудит и контроль охраны труда

• "Главкомфорт" - фирма, работающая области по монтажу систем отопления и водоснабжения.

• Компания Кристалл предоставлении услуги по грузоперевозкам по всей территории России

М. Ю. Лермонтов поэт сверхчеловечества

Мережковский Д.С. (отрывок)

Современному читателю более известны этюды, статьи и исследования о Лермонтове середины XIX века, сочинения 20-30-х годов текущего столетия и самого новейшего времени, чем замечательные труды, появившиеся на рубеже XIX и XX веков. В силу известных причин они долгое время оставались закрытыми для широкого прочтения у нас на родине.

Не случайно именно в тот период возникло напряженное поле нового пристального изучения образа, жизни и сочинений Лермонтова. В первой редакции статьи "Памяти Врубеля" Александр Блок в 1910 году замечал, что "лермонтовский Демон — и есть символ наших времен: "ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет".

Во времени как бы снова возник не поддающийся логической развязке "лермонтовский узел", который с колоссальными усилиями пытались развязать — каждый по-своему — Владимир Соловьев, Василий Розанов, Дмитрий Мережковский... Их лермонтовские работы имеют принципиальное значение для развития русской мысли о поэзии. В предсмертной работе "Лермонтов" (1899) В. С. Соловьев рассматривает неразгаданного поэта сквозь "магический кристалл" своей теории "всеединства". В. В. Розанов в цикле статей (1909--1916), посвященных Лермонтову, высказал немало замечательных мыслей, он был как бы опален дыханием лермонтовского гения... Д. С. Мережковский написал в 1908 году сочинение "М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества", фрагменты из которого мы публикуем. Работа Мережковского страстно противостоит представлениям Вл. Соловьева о Лермонтове. Мережковский видит в поэте "одного естественного человека в русской литературе, до конца не смирившегося", первого из отечественных писателей, поднявшего "религиозный вопрос о зле". И не "тяжбу с Богом" по "личной обиде", как видел Вл. Соловьев, а священное богоборчество, которое, по библейской традиции, получает Божье благословение.

Надо сказать, что статья Дмитрия Сергеевича Мережковского (1866--1941) о Лермонтове естественно стоит в ряду его религиозно-философских работ, включающих, в частности, и своеобразные этюды о "вечных спутниках" — Л. Толстом, Ф. Достоевском, Н. Гоголе... Они его волнуют не только сами по себе, но и с точки зрения, а может быть, прежде всего с точки зрения Третьего Завета, идею которого проповедовал и развивал Мережковский, определяя новую церковь и новых пророков... Сызмальства безоглядно любя Лермонтова, он смог разглядеть лермонтовскую "неземную любовь к земле".

Лермонтовское влияние исключительно сильно проявилось в творчестве Д. С. Мережковского (возможно, именно глубокое усвоение лермонтовского "элемента" дало исследователю понять, ощутить эту особенность рассерженной сумрачной лермонтовской любви к миру). Постижение тайны лермонтовской поэзии Мережковским происходило и в процессе его собственного поэтического творчества. Но при этом "сила благодатная" и непонятная прелесть лермонтовской поэзии оборачивалась умственной декларативностью:

И смерть и жизнь — родные бездны:

Они подобны и равны...

Друг другу чужды и любезны,

Одна в другой отражены.

("Двойная бездна"; 1901)

Сочинение "М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества" — еще одно стремление приблизиться к Лермонтову. Мережковский прямо-таки одолеваем желанием познания Лермонтова, словно пытливый естествоиспытатель, жаждущий познания какого-то природного явления. Он как бы дерзает "лететь" рядом с Лермонтовым. Это чувство рождает у Мережковского глубокие проникновения в таинственный мир психологически непостижимого. И все-таки в какой-то момент он резко отстает от полета гения.

Мережковский убедительно показал несостоятельность соловьевского суда над Лермонтовым с позиций "положительного" христианского "всеединства".

Но рассмотрение Мережковским Лермонтова — не только как богоборца, но как поэта сверхчеловечества, как человека, "состязающегося с Богом" представляется, на наш взгляд, кажущимся приближением к Лермонтову.

Философ Лев Шестов, размышляя о Достоевском, замечал, что Ангел смерти, явившись к нему до времени, оставил писателю особенное нечеловеческое зрение. Наверное, с еще большим основанием это можно сказать о Лермонтове.

Саму материю его стиха, само движение его жизни не схватить во всей полноте. Мы все время пытались и пытаемся его осмысливать. Но Лермонтов — все Лермонтов...

Владимир Лазарев.

I

Почему приблизился к нам Лермонтов? Почему вдруг захотелось о нем говорить?

Рассказывают, будто бы у Лермонтова был такой "тяжелый взгляд", что на кого он смотрел пристально, тот невольно оборачивался. Не так ли мы сейчас к нему обернулись невольно?

Стихи его для нас, как заученные с детства молитвы. Слова действуют помимо смысла.

Помню, когда мне было лет 7-8, я учил наизусть "Ангела" из старенькой хрестоматии с истрепанным зеленым корешком. Я твердил: "По небу полуночи", не понимая, что "полуночи" родительный падеж от "полночь"; мне казалось, что это два слова: "по" и "луночь". Я видел картинку, изображавшую ангела, который летит по темно-синему, лунному небу: это и была для меня "луночь". Потом узнал, в чем дело; но до сих пор читаю: "по небу, по луночи", бессмысленно, как детскую молитву.

Есть сила благодатная

В созвучъи слов живых

И дышит непонятная,

Святая прелесть в них.

Я также узнал, что нельзя сказать: "Из пламя и света", а надо: из пламени. Но мне нравилась эта грамматическая ошибка: она приближала ко мне Лермонтова.

Потом, в 12-13 лет, я уже для собственного удовольствия учил его наизусть. Переписывал "Мцыри" тщательно, в золотообрезную тетрадку, и мне казалось, что эти стихи я сам сочинил.

Пушкина я тогда не любил: он был для меня взрослый; Лермонтов такой же ребенок, как я.

В то утро был небесный свод

Так чист, что ангела полет

Прилежный взор следить бы мог.

Вот чего Пушкин не сказал бы ни за что. Взор его был слишком трезв, точен и верен действительности. Он говорит просто:

Последняя туча рассеянной бури,

Одна ты несешься по ясной лазури.

Но эта пушкинская "ясная лазурь" по сравнению с бездонно-глубоким лермонтовским небом, казалась мне плоской, как голубая эмаль.

С годами я полюбил Пушкина, понял, что он велик, больше, чем Лермонтов. Пушкин оттеснил, умалил и как-то обидел во мне Лермонтова: так иногда взрослые нечаянно обижают детей. Но где-то в самой глубине души остался уголок, неутоленный Пушкиным.

Я буду любить Пушкина, пока я жив; но когда придет смерть, боюсь, что это примирение:

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

И равнодушная природа

Красою вечною сиять, —

покажется мне холодным, жестоким, ничего не примиряющим — и я вспомню тогда детские молитвы, вспомню Лермонтова.

Не потому ли уже и теперь сквозь вечереющий пушкинский день таинственно мерцает Лермонтов, как первая звезда.

Пушкин — дневное, Лермонтов — ночное светило русской поэзии. Вся она между ними колеблется, как между двумя полюсами — созерцанием и действием.

Голос Божий пророку:

Глаголом жги сердца людей —

услыхал Пушкин, но не последовал ему, не сделался пророком, идущим к людям, а предпочел остаться жрецом, от людей уходящим:

Подите прочь! Какое дело

Поэту мирному до вас?

Поэт — жрец, а жертва Богу — жизнь людей. Толпа не зажигается огнем пророка, а "плюет на алтарь", где горит огонь жреца.

В жизни Пушкин весь на людях, но в творчестве один.

Ты — царь; живи один.

Лермонтов обратно: в жизни один, в творчестве идет к людям; пусть не доходит, но идет; пусть ненавидит, но не бесстрастен.

...н_е д_л_я б_и_т_в,

Мы рождены

говорит Пушкин.

Бывало, мерный звук твоих могучих слов

Воспламенял бойца для битвы, —

говорит Лермонтов. Поэт — кинжал, "спутник героя".

Не по одной груди провел он страшный след

И не одну порвал кольчугу.

Созерцание, отречение от действия для Пушкина — спасение, для Лермонтова — гибель поэта, ржавчина клинка.

Игрушкой золотой он блещет на стене,

Увы, бесславный и безвредный...

Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк.

Иль никогда на голос мщенья

Из золотых ножен не вырвешь свой клинок,

Покрытый ржавчиной презренья?

У Пушкина жизнь стремится к поэзии, действие к созерцанию; у Лермонтова поэзия стремится к жизни, созерцание — к действию.

На первый взгляд может казаться, что русская литература пошла не за Пушкиным, а за Лермонтовым, захотела быть не только эстетическим созерцанием, но и пророческим действием- "глаголом жечь сердца людей".

Стоит, однако, вглядеться пристальнее, чтобы увидеть, как пушкинская чара усыпляет буйную стихию Лермонтова.

И на бунтующие волны

Льет усмирительный елей.

В начале — буря, а в конце тишь да гладь. Тишь да гладь — в созерцательном аскетизме Гоголя, в созерцательном эстетизме Тургенева, в православной реакции Достоевского, в буддийском неделании Л. Толстого. Лермонтовская действенность вечно борется с пушкинской созерцательностью, вечно ею побеждается и сейчас побеждена как будто окончательно, раздавлена.

Вот одна из причин того, что о Пушкине говорили много и кое-что сказали, о Лермонтове говорили мало и ничего не сказали; одна из причин того, что пушкинское влияние в русской литературе кажется почти всем, лермонтовское — почти ничем.

Другая причина того же указана в статье Вл. Соловьева о Лермонтове, недаром предсмертной — как бы духовном завещании учителя ученикам.

II

"Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий (тут упоминание о действенности чрезвычайно важно), которое для краткости можно назвать "ницшеанством". Глубочайший смысл деятельности Лермонтова освещается писаниями его ближайшего преемника Ницше".

Сверхчеловечество, по мнению Вл. Соловьева, есть не что иное, как ложно понятое, превратное богочеловечество. Лермонтов не понял своего призвания "быть могучим вождем людей на пути к сверхчеловечеству" истинному, т. е. к богочеловечеству, к христианству, и потому погиб. Христианства же не понял, потому что не захотел смириться. А "кто не может подняться и не хочет смириться, тот сам себя обрекает на неизбежную гибель".

В 1840 году в черновом отпуске полковой канцелярии при штабе генерал-адъютанта Граббе, отправленном в Петербург, на запрос военного министра о поручике Лермонтове, сказано: "Служит исправно, ведет жизнь трезвую и ни в каких злокачественных поступках не замечен".

Полковой писарь оказался милосерднее христианского философа. В посмертном отпуске Вл. Соловьева вся жизнь Лермонтова — непрерывная цепь "злокачественных поступков".

"С детства обнаружились в нем черты злобы прямо демонической. В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, осыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху и радовался, когда брошенный камень сбивал с ног бедную курицу. Взрослый Лермонтов совершенно так же вел себя относительно человеческого существования, особенно женского. И это демоническое сладострастие не оставляло его до горького конца. Но с годами демон кровожадности слабеет, отдавая большую часть своей силы своему брату, демону нечистоты", — того, что Вл. Соловьев называет "свинством". Эротическую музу Пушкина сравнивает он с ласточкой, которая, пролетая над грязной лужей, не задевает ее крылом и "щебечет что-то невинное"; "порнографическую" музу Лермонтова — с "лягушкою, прочно засевшею в тине". Здесь любопытно это общепринятое побивание Лермонтова Пушкиным. Одному все прощается, другому каждое лыко в строку.

Наконец, к первым двум демонам присоединился главнейший и сильнейший демон гордости, так что в душе его "завелось целое демоническое хозяйство". Все доброе, но слишком слабое, что у него еще было — несколько "субъективных усилий" в борьбе с демонизмом — заглохло окончательно, и он безвозвратно устремился к погибели.

Дуэль с Мартыновым — "этот безумный вызов высшим силам" — была последним и самым "злокачественным поступком" Лермонтова. "Бравый майор Мартынов", как называет его Вл. Соловьев, или попросту "Мартышка", как называл его Лермонтов (это, в самом деле, "мартышка", обезьяна Лермонтова, то же для него, что Грушницкий для Печорина, Смердяков для Ивана Карамазова), оказался орудием небесной кары за бесовскую "кровожадность", бесовское "сладострастие" и бесовскую гордыню Лермонтова. И небесное знамение подтвердило праведную месть: "В страшную грозу, при блеске молнии и раскатах грома перешла эта бурная душа в иную область бытия".

Конец Лермонтова у В л. Соловьева напоминает конец Фауста. Потомок шотландского чернокнижника Фомы Лермонта и предок немецкого антихриста Ницше не мог иметь иного конца.

"Конец Лермонтова и им самим, и нами называется гибелью, — заключает Вл. Соловьев. — Выражаясь так, мы не представляем себе, конечно, театрального провала" в какую-то преисподнюю, где пляшут красные черти". Оговорка дела не меняет: какого бы цвета ни были черти, нет сомнения, что Вл. Соловьев Лермонтова отправил к чертям. Он дает понять, что конец его не только временная, но и вечная гибель.

Над поэтом произносится такой же беспощадный приговор, как над человеком.

"Осталось от Лермонтова несколько истинных жемчужин поэзии", затерянных в навозной куче "свинства", в обуявшей соли демонизма, данной на попрание людям, по слову Евангелия; могут и должны люди попирать эту обуявшую соль с презрением и враждою, конечно, не к погибшему гению, а к погубившему его началу человекоубийственной лжи". <...>

III

"Смирись, гордый человек!" — воскликнул Достоевский в своей пушкинской речи. Но с полною ясностью не сумел определить, чем истинное Христово смирение сынов Божиих отличается от мнимо христианского рабьего смирения. Кажется, чего другого, а смирения, всяческого — и доброго и злого — в России довольно.

Смирению учила нас русская природа — холод и голод — русская история: византийские монахи и татарские ханы, московские цари и петербургские императоры. Смирял нас Петр, смирял Бирон, смирял Аракчеев, смирял Николай I; ныне смиряют карательные экспедиции и ежедневные смертные казни. Смиряет вся русская литература.

Если кто-нибудь из русских писателей начинал бунтовать, то разве только для того, чтобы тотчас же покаяться и еще глубже смириться. Забунтовал Пушкин, написал оду Вольности и смирился — написал оду Николаю I, благословил казнь своих друзей, декабристов:

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

Забунтовал Гоголь — написал первую часть "Мертвых душ" и смирился — сжег вторую, благословил крепостное право. Забунтовал Достоевский, пошел на каторгу — и вернулся проповедником смирения. Забунтовал Л. Толстой, начал с анархической синицы, собиравшейся море зажечь, и смирился — кончил непротивлением злу, проклятием русской революции.

Где же, где, наконец, в России тот "гордый человек", которому надо смириться? Хочется иногда ответить на этот вечный призыв к смирению: докуда же еще смиряться?

И вот один естественный человек в русской литературе, до конца не смирившийся, — Лермонтов.

Потому ли, что не успел смириться? — Едва ли.

Источник лермонтовского бунта — не эмпирический, а метафизический. Если бы продолжить этот бунт в бесконечность, он, может быть, привел бы к иному, более глубокому, истинному смирению, но, во всяком случае, не к тому, которого требовал Достоевский, и которое смешивает свободу сынов Божиих с человеческим рабством. Ведь уже из того, как Лермонтов начал свой бунт, видно, что есть в нем какая-то религиозная святыня, от которой не отречется бунтующий, даже под угрозой вечной погибели, той "преисподней, где пляшут красные черти". <...>

VI

Христианское "не от мира сего", хотя и подобно, но лишь в противоположности своей подобно лермонтовскому —

Они не созданы для мира,

И мир был создан не для них.

В христианстве — движение от "сего мира" к тому, о_т_с_ю_д_а т_у_д_а; у Лермонтова обратное движение — о_т_т_у_д_а с_ю_д_а.

Это сказывается не только во внутреннем духовном существе, но и во внешнем телесном облике.

"В наружности Лермонтова, — вспоминает С.И.Тургенев, -было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых плечах, возбуждала ощущение неприятное". "Почему-то внимание каждого и не знавшего его невольно на нем останавливалось. Все от него отшатнулись, — рассказывает университетский товарищ Лермонтова, — а между тем что-то непонятное, таинственное влекло к нему. Разговор его похож на то, как будто кто-нибудь скребет по стеклу.

- Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете?

Он оторвался от чтения; как удар молнии, сверкнули его глаза — трудно было выдержать этот насквозь пронизывающий взгляд.

- Для чего вам знать?.. Содержание книги вас не может интересовать.

Как бы ужаленный, я бросился от него." Одна светская женщина уверяет, что глаза Лермонтова "имели магнетическое влияние". Иногда те, на кого он смотрел пристально, должны были выходить в другую комнату, не будучи в состоянии вынести этот взгляд.

Если бы довести до конца это первое бессознательное впечатление, то пришлось бы его выразить так, в человеческом облике не совсем человек; существо иного порядка, иного измерения; точно метеор, заброшенный к нам из каких-то неведомых пространств.

Как метеор, игрой судьбы случайной,

Он пролетел грозою между нас.

Кажется, он сам, если не сознавал ясно, то более или менее смутно чувствовал в себе это "не совсем человеческое", чудесное или чудовищное, что надо скрывать от людей, потому что этого люди никогда не прощают.

Отсюда — бесконечная замкнутость, отчужденность от людей, то, что кажется "гордыней" и "злобою". Он мстил миру за то, что сам не от мира сего; мстил людям за то, что сам "не совсем человек". "И никого-то он не любит", — жаловались на него бабушке. Бесконечная сила отталкивания: "Как бы ужаленный, я бросился от него". Точно заряженная лейденская банка: кто ни прикоснется, отскакивает.

Отсюда и то, что кажется "лживостью". "Лермонтов всегда и со всеми лжет". Лжет, чтобы не узнали о нем страшную истину.

Звери слышат человеческий запах. Так люди слышат в Лермонтове запах иной породы. Одни, особенно женщины, по первобытному греху любопытства; влекутся к нему, видят в нем "демона", как тогда говорили, или, как теперь говорят, "сверхчеловека"; другие отходят от него с отвращением и ужасом: "ядовитая гадина", "антихрист"; или накидываются с яростью, чтобы загрызть, как собаки загрызают волка за то, что от него несобачий запах.

Отсюда, наконец, и то, что кажется в нем "пошлостью". Обыкновенного тщеславия, желания быть не как все, у Лермонтова не было, потому что в этом смысле ему и желать было нечего; скорее могло у него быть обратное тщеславие — желание б_ы_т_ь, к_а_к в_с_е.

"Ведь я страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм, — говорит черт Ивану Карамазову. — Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения... Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню торговую полюбил ходить... люблю с попами и купцами париться... Моя мечта это — воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху".

Все пошлости Лермонтова — разврат "Маешки" в школе гвардейских подпрапорщиков, "свинство", хулиганство с женщинами — не что иное, как безумное бегство от "фантастического", от "неопределенных уравнений", безумное желание "воплотиться окончательно в семипудовую купчиху".

И когда люди, наконец, решают: "Да это вовсе не великий, а самый обыкновенный человек", — он рад, этого-то ему и нужно: слава Богу, поверили, что как все, точь-в-точь как все! Удалось-таки втиснуть четвертое измерение в третье, "забыть незабвенное", "попариться" и согреться хоть чуточку в "торговой бане" от леденящего холода междупланетных пространств!

Это извращение, может быть, гораздо худшее зло, чем обыкновенная человеческая пошлость; но не надо забывать, что зло иного порядка, — не следует смешивать эти два порядка, как делает Вл. Соловьев в своем суде над Лермонтовым.

До какой степени "пошлость" его — только болезненный выверт, безумный надрыв, видно из того, с какою легкостью он сбрасывает ее, когда хочет.

Кажется, пропал человек, залез по уши в грязь, засел в ней "прочно, как лягушка в тине", так что и не выбраться. Но вот, после двух лет разврата и пошлости, стоило только приехать близкому человеку, другу любимой женщины — и "двух страшных лет как не бывало".

С души как бремя скатится,

Сомненья далеко,

И верится, и плачется,

И так легко, легко...

Такое же мгновенное освобождение от пошлости происходит с ним после дуэли Пушкина. У Лермонтова явилась мысль вызвать убийцу. Когда лучший друг Лермонтова, Столыпин, заметил, шутя, что у него "слишком раздражены нервы", Лермонтов набросился на Столыпина чуть не с кулаками и закричал, чтоб он сию же минуту убирался, иначе он за себя не отвечает. "Mais il est fou a Her!" {Да он буйно помешанный (фр.).} — воскликнул, уходя, Столыпин.

Стихотворение "На смерть Пушкина" признано было в придворных кругах за "воззвание к революции". Это, конечно, вздор: далеко было Лермонтову до революции. Но недаром сравнивает его Достоевский с декабристом Мих. Луниным: при других обстоятельствах и Лермонтов мог бы кончить так же, как Лунин.

В детстве он напускался на бабушку, когда она бранила крепостных, выходил из себя, когда вели кого-нибудь наказывать, и бросался на отдавших приказание с палкою, с ножом, -что под руку попало.

Однажды в Пятигорске, незадолго до смерти, обидел неосторожным словом жену какого-то маленького чиновника и потом бегал к ней, извинялся перед мужем, так что эти люди не только простили его, но и полюбили, как родного.

Бабушка Лермонтова, после смерти внука, оплакивала его так, что веки на глазах ослабели, и она не могла их поднять. Кое-что знала она о "ядовитой гадине", чего не знали Вл. Соловьев и Достоевский.

Однажды, после долгих лет разлуки с любимой женщиной, которая вышла замуж за другого, увидел он дочь ее, маленькую девочку. Долго ласкал ребенка, наконец, горько заплакал и вышел в другую комнату. Тогда же написал стихотворение "Ребенку":

О грезах юности томим воспоминаньем,

С отрадой тайною и тайным содроганьем,

Прекрасное дитя, я на тебя смотрю.

О если б знало ты, как я тебя люблю!..

Должно быть, в эту минуту лицо его было особенно похоже на лицо его матери: исчез разлад между слишком умным, тяжелым взором и "детски нежным выражением губ"; в глазах была небесная мудрость, а в губах земная скорбь любви. И если бы тогда увидели его Вл. Соловьев и Достоевский, то, может быть, поняли бы, что не разгадали чего-то самого главного в этой "душе печальной, незнакомой счастью, но нежной, как любовь".

"Какая нежная душа в нем!" — воскликнул Белинский. И тот же университетский товарищ, который, заговорив с Лермонтовым, отскочил, "как ужаленный", заключает свой рассказ: "Он имел душу добрую, я в этом убежден". "Недоброю силою веяло от него", — говорит Тургенев.

Что же, наконец, добрый или недобрый?

И то, и другое. Ни то, ни другое.

Самое тяжелое, "роковое" в судьбе Лермонтова — не окончательное торжество зла над добром, как думает Вл. Соловьев, а бесконечное раздвоение, колебание воли, смешение добра и зла, света и тьмы.

Он был похож на вечер ясный,

Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет.

Это и есть премирное состояние человеческих душ, тех нерешительных ангелов, которые в борьбе Бога с дьяволом не примкнули ни к той, ни к другой стороне. Для того, чтобы преодолеть ложь раздвоения, надо смотреть не назад, в прошлую вечность, где борьба эта началась, а вперед, в будущую, где она окончится с участием нашей собственной воли. Лермонтов слишком ясно видел прошлую и недостаточно ясно будущую вечность: вот почему так трудно, почти невозможно ему было преодолеть ложь раздвоения.

"Верно было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные", — говорит Печорин. Но это — "необъятная сила" в пустоте, сила метеора, неудержимо летящего, чтобы разбиться о землю. Воля без действия, потому что без точки опоры. Все может и ничего не хочет. Помнит, о_т_к_у_д_а, но забыл, к_у_д_а.

"Зачем я жил? — спрашивает себя Печорин, — для какой цели я родился?" — Категория цели, свободы открывается в будущей вечности; категория причины, необходимости — в прошлой.

Вот почему у Лермонтова так поразительно сильно чувство вечной необходимости, чувство рока — "фатализм". Все, что будет во времени, было в вечности; нет опасного, потому что нет случайного.

Кто близ небес, тот не сражен земным.

Отсюда — бесстрашие Лермонтова, игра его со смертью.

"Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов, — сказано в донесении одного кавказского генерала, — во время штурма неприятельских завалов на реке Валерике, имел поручение наблюдать за действием передовой штурмовой колонны, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот исполнил возложенное на него поручение с отличным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы".

За экспедицию в Большую Чечню представили его к золотой сабле.

Игра со смертью для него почти то же, что в юнкерской школе игра с железными шомполами, которые он гнул в руках и вязал в узлы, как веревки.

"Никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице его перед дулом пистолета, уже направленного на него", — рассказывает кн. Васильчиков о последних минутах Лермонтова.

Не совсем человек — это сказывается и в его отношении к смерти. Положительного религиозного смысла, может быть, и не имеет его бесстрашие, но оно все-таки кладет на личность его неизгладимую печать подлинности: хорош или дурен, он, во всяком случае, не казался, а был тем, чем был. Никто не смотрел в глаза смерти так прямо, потому что никто не чувствовал так ясно, что смерти нет.

Кто близ небес, тот не сражен земным.

Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь кроме здешней жизни, мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть. Иначе в жизни и в творчестве его все непонятно — почему, зачем, куда, откуда, — главное, куда?

VII

Лермонтов первый в русской литературе поднял религиозный вопрос о зле.

Пушкин почти не касался этого вопроса. Трагедия разрешилась для него примирением эстетическим. Когда же случилось ему однажды откликнуться и на вопрос о зле, как на все откликался он, подобно "эхо" —

Дар напрасный, дар случайный,

Жизнь, зачем ты нам дана? —

то, вместо религиозного ответа, удовольствовался он плоскими стишками известного сочинителя православного катехизиса, митрополита Филарета, которому написал свое знаменитое послание:

И внемлет арфе серафима

В священном ужасе поэт.

<...> Никто никогда не говорил о Боге с такою личною обидою, как Лермонтов:

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей?

Никто никогда не обращался к Богу с таким спокойным вызовом:

И пусть меня накажет Тот,

Кто изобрел мои мученья.

Никто никогда не благодарил Бога с такою горькою усмешкою:

Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне

Недолго я еще благодарил.

Вл. Соловьев осудил Лермонтова за богоборчество. Но кто знает, не скажет ли Бог судьям Лермонтова, как друзьям Иова: "Горит гнев Мой за то, что вы говорили о Мне не так верно, как раб Мой Иов" — раб Мой Лермонтов. В книге Бытия говорится о борьбе Иакова с Богом: "И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до появления зари. И увидел, что не одолевает его, и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал ему: отпусти Меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, доколе не благословишь меня".

Вот что окончательно забыто в христианстве — святое богоборчество. Бог не говорит Иакову: "Смирись, гордый человек!" — а радуется буйной силе его, любит и благословляет за то, что не смирился он до конца, до того, что говорит Богу: "Не отпущу Тебя". Нашему христианскому смирению это кажется пределом кощунства. Но это святое кощунство, святое богоборчество положено в основу Первого Завета, так же, как борение Сына до кровавого пота — в основу Второго Завета: "Тосковал и был в борении до кровавого пота", — сказано о Сыне Человеческом.

Я — это Ты, о Неведомый,

Ты, в моем сердце обиженный.

Тут какая-то страшная тайна, какой-то "секрет", как выражается черт Ивана Карамазова, — секрет, который нам "не хотят открыть, потому что тогда исчезнет необходимый минус, и наступит конец всему". Мы только знаем, что от богоборчества есть два пути одинаково возможные — к б_о_г_о_о_т_с_т_у_п_н_и_ч_е_с_т_в_у и к б_о_г_о_с_ы_н_о_в_с_т_в_у.

Нет никакого сомнения в том, что Лермонтов идет от богоборчества, но куда — к богоотступничеству или богосыновству -вот вопрос.

Вл. Соловьев не только не ответил, но и не понял, что тут вообще есть вопрос. А между тем, ответом на него решается все в религиозных судьбах Лермонтова.

Как царь немой и гордый, он сиял

Такой волшебно-сладкой красотою,

Что было страшно —

говорит Лермонтов о своем Демоне.

"Он не сатана, он просто черт, — говорит Иван Карамазов о своем черте, — раздень его и наверно отыщешь хвост, длинный, гладкий как у датской собаки".

Вся русская литература есть, до некоторой степени, борьба с демоническим соблазном, попытка раздеть лермонтовского Демона и отыскать у него "длинный, гладкий хвост, как у датской собаки". Никто, однако, не полюбопытствовал, действительно ли Демон есть дьявол, непримиримый враг Божий.

Хочу я с небом примириться,

Хочу любить, хочу молиться,

Хочу я веровать добру.

Никто этому не поверил; но что это не ложь, или, по крайней мере, не совсем ложь, видно из того, что Демон вообще лгать не умеет: он лишен этого главного свойства дьявола, "отца лжи", так же как и другого — смеха. Никогда не лжет, никогда не смеется. И в этой правдивой важности есть что-то детское, невинное. Кажется иногда, что у него, так же как у самого Лермонтова, "тяжелый взор странно согласуется с выражением почти детски-нежных губ".

Сам поэт знает, что Демон его не дьявол или, по крайней мере, не только дьявол:

То не был ада дух ужасный,

Порочный мученик, о нет!

Он был похож на вечер ясный,

Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет.

Почти то же говорит Лермонтов о себе самом:

Я к состоянью этому привык;

Но ясно б выразить его не мог

Ни демонский, ни ангельский язык.

Но если Демон не демон и не ангел, то кто же?

Не одно ли из тех двойственных существ, которые в борьбе дьявола с Богом не примкнули ни к той, ни к другой стороне? Не душа ли человеческая до рождения? Не душа ли самого Лермонтова в той прошлой вечности, которую он так ясно чувствовал?

Если так, то трагедия Демона есть исполинская проекция в вечность жизненной трагедии самого поэта, и признание Демона:

Хочу я с небом примириться

есть признание самого Лермонтова, первый намек на богосыновство в богоборчестве.

"В конце концов я помирюсь", — говорит черт Ивану Карамазову.

Ориген утверждал, что в конце концов дьявол примирится с Богом. Христианством отвергнуто Оригеново учение, действительно, выходящее за пределы христианства. Тут какое-то новое, пока еще едва мерцающее откровение, которое соединяет прошлую вечность с будущей: в прошлой — завязалась, в будущей — разрешится трагедия зла.

Но кто же примирит Бога с дьяволом? На этот вопрос и отвечает лермонтовский Демон: любовь, как влюбленность, Вечная Женственность:

Меня добру и небесам

Ты возвратить могла бы словом.

Твоей любви святым покровом

Одетый, я предстал бы там,

Как новый ангел в блеске новом.

И этот ответ — не отвлеченная метафизика, а реальное, личное переживание самого Лермонтова: он это не выдумал, а выстрадал.

VIII

"Кто мне поверит, что я знал любовь, имея 10 лет от роду? К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет... Один раз я вбежал в комнату. Она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни о чем еще не имел понятия, тем не менее, это была страсть сильная, хотя и ребяческая; это была истинная любовь; с тех пор я еще не любил так... Надо мной смеялись и дразнили... Я плакал... потихоньку, без причины; желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату; я не хотел говорить о ней и убегал, слыша ее названье (теперь я забыл его), как бы страшась, чтобы биение сердца и дрожащий голос не объяснили другим тайну, непонятную для меня самого. Я н_е з_н_а_ю, к_т_о б_ы_л_а о_н_а, о_т_к_у_д_а. И поныне мне неловко как-то спросить об этом: может быть, спросят и меня, как я помню, когда они позабыли; или подумают, что брежу, н_е п_о_в_е_р_я_т в е_е с_у_щ_е_с_т_в_о_в_а_н_и_е — это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза быстрые, непринужденность — нет, с тех пор я ничего не видал, и_л_и э_т_о м_н_е к_а_ж_е_т_с_я, потому что я никогда так не любил, как в тот раз... И так рано, в 10 лет. О, эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.."

Десятилетний мальчик Лермонтов мог бы сказать своей девятилетней возлюбленной, как Демон Тамаре:

В душе моей с начала мира

Твой образ был напечатлен.

Это — воспоминание о том, что было до рождения, видение прошлой вечности —

Тех дней, когда в жилище света

Блистал он, чистый херувим...

Всю жизнь преследует его это видение —

С глазами, полными лазурного огня,

С улыбкой розовой, как молодого дня

За рощей первое сиянье.

"1830. Мне 15 лет. Я однажды, три года назад, украл у одной девушки, которой было 17 лет и потому безнадежно любимой мною, бисерный синий шнурок. Он и теперь у меня хранится. — Как я был глуп!"

Наконец, в последний раз мечта воплотилась или только забрезжила сквозь плоть.

"Будучи студентом, — рассказывает очевидец, — Лермонтов был страстно влюблен в Варвару Александровну Лопухину. Как сейчас помню ее ласковый взгляд и светлую улыбку: ей было 15-16 лет, мы же были дети и сильно дразнили ее; у нее на лбу над бровью чернелось маленькое родимое пятнышко: и мы всегда приставали к ней, повторяя: "У Вареньки родинка, Варенька уродинка!" Но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей".

Родные выдали Вареньку за богатого и ничтожного человека, Бахметева. Может быть, она любила мужа, была верною женою, доброю матерью, но никогда не могла забыть Лермонтова и втайне страдала, так же, как он, хотя, по всей вероятности, не сознавала ясно, отчего страдает.

Они любили друг друга так долго и нежно...

Но как враги избегали признанья и встречи

И были пусты иль хладны их краткие речи.

Он пишет ей через много лет разлуки:

Душою мы друг другу чужды,

Да вряд ли есть родство души.

И вот сквозь тысячи измен, сквозь неимоверную пошлость, "свинство", хулиганство с женщинами — он верен ей одной, любит ее одну:

И я твержу один, один

Люблю, люблю одну...

Говорит ей просто:

...вас

Забыть мне невозможно.

И к этой мысли я привык;

Мой крест несу я без роптанья.

Любовь — "крест", великий и смиренный подвиг. Тут конец бунта, начало смирения, хотя, может быть, и не того, которого требует Вл. Соловьев.

"От нее осталось мне только одно имя, которое в минуты тоски привык я произносить, как молитву".

Не кончив молитвы,

На звук тот отвечу;

И брошусь из битвы

Ему я навстречу.

Святая любовь, но святая не христианскою святостью; во всяком случае, не бесплотная и бескровная любовь "бедного рыцаря" к Прекрасной Даме — Lumen Coeli, Sancta Rosa {Свет Небес. Святая Роза (лат.).}.

Там, в христианской святости — движение от земли к небу, отсюда туда; здесь, у Лермонтова — от неба к земле, оттуда сюда.

...небо не сравняю

Я с этою землей, где жизнь влачу мою:

Пускай на ней блаженства я не знаю, —

По крайней мере, я люблю.

"Я страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм". Видение бедного рыцаря — тоже "фантастическое", тоже "неопределенное уравнение". Но вот пляска Тамары — тут все определено, "все очерчено — тут формула, геометрия". И вот еще родимое пятнышко над бровью Вареньки. "Душою мы друг другу чужды" — но родинка роднее души.

Чудесные рассказываю тайны...

"А Варвара Александровна будет зевать за пяльцами и, наконец, уснет от моего рассказа", — пишет Лермонтов.

Зевающая Беатриче немыслима. А вот зевающая Варенька — ничего, и даже лучше, что она так просто зевает. Чем более она простая, земная, реальная, тем более страсть его становится нездешнею.

Люблю тебя нездешней страстью,

Как полюбить не можешь ты, —

Всем упоением, всею властью

Бессмертной мысли и мечты.

Для христианства "нездешнее" значит "бесстрастное", "бесплотное"; для Лермонтова наоборот: самое нездешнее — самое страстное; огненный предел земной страсти, огненный источник плоти и крови — не з_д_е_с_ь, а т_а_м...

Я перенес земные страсти

т_у_д_а с с_о_б_о_й.

И любовь его — оттуда сюда. Не жертвенный огонь, а молния.

Посылая Вареньке список "Демона", Лермонтов в посвящении поэмы с негодованием несколько раз перечеркнул букву Б. — Бахметевой и поставил Л. — Лопухиной. С негодованием зачеркнул христианский брак: лучше бы она вышла на улицу и продала себя первому встречному, чем это прелюбодеяние, прикрытое христианским таинством.

Но почему же Лермонтов не женился на Вареньке?

Моя воля надеждам противна моим:

Я люблю и страшусь быть взаимно любим.

"Как бы страстно я ни любил женщину, — говорил Печорин, — если она даст мне только почувствовать, что я должен на ней жениться — прости, любовь! Мое сердце превращается в камень... Я готов на все жертвы кроме этой; двадцать раз жизнь мою, даже честь поставлю на карту, но свободы моей не продам. Это какой-то врожденный страх — необъяснимое предчувствие... Ведь есть люди, которые безотчетно боятся пауков, тараканов, мышей."

В этом омерзении к христианскому браку, разумеется, преувеличение — та мстительная злоба, с которою перечеркнул он букву "Б" в посвящении "Демона". Но тут есть и более глубокое, метафизическое отвращение, отталкивание одного порядка от другого: ведь предельная святость христианская вовсе не брак, а безбрачие, бесстрастие; предельная святость у Лермонтова — "нездешняя страсть" и, может быть, какой-то иной, нездешний брак. Вот почему любовь его в христианский брак не вмещается, как четвертое измерение в третье. Христианский брак — эту сомнительную сделку с недостижимою святостью безбрачия — можно сравнить с Евклидовой геометрией трех измерений, а любовь Лермонтова с геометрией Лобачевского, "геометрией четвертого измерения".

Превращение Вареньки в законную супругу Лермонтова все равно, что превращение Тамары в "семипудовую купчиху", о которой может мечтать не Демон, а только черт с "хвостом датской собаки".

Тамару от Демона отделяет стена монастырская, в сущности, та же стена христианства, которая отделила Вареньку от Лермонтова. Когда после смерти Тамары Демон требует ее души у Ангела, тот отвечает:

Она страдала и любила,

И рай открылся для любви.

Но если рай открылся для нее, то почему же и не для Демона? Он ведь также любил, также страдал. Вся разница в том, что Демон останется верен, а Тамара изменит любви своей.

В метафизике ангельской явный подлог: не любовь, а измена любви, ложь любви награждаются христианским раем.

Этой-то измены и не хочет Лермонтов и потому не принимает христианского рая.

Я видел прелесть бестелесных

И тосковал,

Что образ твой в чертах небесных

Не узнавал.

Не узнавал маленького родимого пятнышка над бровью Вареньки.

Христианской "бестелесности", бесплотности не принимает потому, что предчувствует какую-то высшую святыню плоти.

"Я, может быть, скоро умру и, несмотря на это, я не могу думать о будущей жизни — я думаю только о тебе", — пишет Вера-Варенька Печорину-Лермонтову. И он отвечает ей из того мира в этот, оттуда сюда:

Любви безумного томленья,

Жилец могил,

В стране покоя и забвенья,

Я не забыл.

Есть ужас, который для него ужаснее христианского ада:

Смерть пришла, наступило за гробом свиданье,

Но в мире новом друг друга они не узнали.

Вот чего он не может простить христианству.

Покоя, мира и забвенья

Не надо мне!

Не надо будущей вечности без прошлой, правды небесной без правды земной.

Что мне сиянье Божьей власти

И рай святой!

Я перенес земные страсти

Туда с собой.

Смутно, но неотразимо чувствует он, что в его непокорности, бунте против Бога есть какой-то божественный смысл.

Когда б в покорности незнанья

Нас жить Создатель осудил,

Неисполнимые желанья

Он в нашу душу б не вложил.

Он не позволил бы стремиться

К тому, что не должно свершиться.

Должно свершиться соединение правды небесной с правдой земной, и, может быть, в этом соединении окажется, что есть другой, настоящий рай, —

На небе иль в другой пустыне

Такое место, где любовь

Предстанет нам, как ангел нежный,

И где тоски ее мятежной

Душа узнать не может вновь.

Недаром же и в самом христианстве некогда был не только небесный идеализм, но и земной реализм, не только умерщвление, но и воскресение плоти.

Ежели плоть Христа воскресшего — иная, "прославленная" и, вместе с тем, точно такая же, как при жизни — даже до крестных язв, по которым узнали Его ученики, то, может быть, и Варенька воскреснет иною, более прекрасною и, вместе с тем, точно такою же, даже до маленького родимого пятнышка над бровью, по которому ее узнает Лермонтов. Может быть, и там, как здесь, какие-то веселые дети будут играть с нею и петь: "у Вареньки родинка, Варенька уродинка!" И со "звуками небес" сольются эти не "скучные песни земли". И, может быть, Лермонтов примет этот настоящий рай. А если примет, то конец бунту в любви, конец богоборчеству в богосыновстве.

Но для того, чтобы этого достигнуть, надо принять, исполнить до конца и преодолеть христианство. Трагедия Лермонтова в том, что он христианства преодолеть не мог, потому что не принял и не исполнил его до конца.

Он борется с христианством не только в любви к женщине, но и в любви к природе, и в этой последней борьбе трагедия личная расширяется до вселенской, из глубины сердечной восходит до звездных глубин. <...>

 

Лермонтов |   Биография |  Стихотворения  |  Поэмы  |  Проза |  Критика, статьи |  Портреты |  Письма  |  Дуэль  |   Рефераты  |  Прислать свой реферат  |  Картины, рисунки Лермонтова |  Лермонтов-переводчик |  Воспоминания современников |  Разное

R.W.S. Media Group © 2007—2024, Все права защищены.
Копирование информации, размещённой на сайте разрешается только с установкой активной ссылки на Lermontov.info