Кроме товарищей моего брата по университету да сверстников и друзей нашей юности, о которых было говорено и с которыми я продолжал часто видеться, я приобрел тогда много новых знакомых, преимущественно с приезжими из Петербурга, в числе которых между прочими был Лермонтов.
Замечательно, как глаза и их выражение могут изобличать гениальные способности в человеке. Я, например, испытал на себе это влияние при следующем случае. Войдя в многолюдную гостиную дома, принимавшего всегда только одно самое высшее общество, я с некоторым удивлением заметил среди гостей какого-то небольшого роста пехотного армейского офицера, в весьма нещегольской армейской форме, с красным воротником без всякого шитья. Мое любопытство не распространилось далее этого минутного впечатления: до такой степени я был уверен, что этот бедненький армейский офицер, попавший, вероятно, случайно в чуждое ему общество, должен обязательно быть человеком весьма мало интересным. Я уже было совсем забыл о существовании этого маленького офицера, когда случилось так, что он подошел к кружку тех дам, с которыми я разговаривал. Тогда я пристально посмотрел на него и так был поражен ясным и умным его взглядом, что с большим любопытством спросил об имени незнакомца. Оказалось, что этот скромный армейский офицер был не кто иной, как поэт Лермонтов.
Происшедшая с Лермонтовым метаморфоза, состоявшая в том, что он из блестящего офицера лейб-гвардии гусарского полка преобразился в скромного армейского офицера, последовала от перехода его из Петербурга на службу на Кавказ, где он и оставался на службе до своей преждевременной и горькой кончины.
Я с ним познакомился в семействе Мартыновых, где были три незамужние дочери, из которых одна, по-видимому, занимала собою нашего поэта1. Их старший брат был тот самый Мартынов, который впоследствии убил Лермонтова на дуэли. Мартынов в то время перешел из гвардии в Нижегородский драгунский полк (на Кавказ), как кажется, потому, что мундир этого полка славился тогда, совершенно справедливо, как один из самых красивых в нашей кавалерии. Я видел Мартынова в этой форме; она шла ему превосходно. Он очень был занят своей красотой, и, по-видимому, эта слабость, подмеченная в нем Лермонтовым, послужила ему постоянным предметом довольно злых острот над Мартыновым. Лермонтов, к сожалению, имел непреодолимую страсть дразнить и насмехаться, что именно и было причиной его злосчастной дуэли.
В другой раз была серьезная беседа об интенсивном хозяйстве, о котором в настоящее время так много пишут в журналах и о чем тогда уже заботились. Лермонтов, который питал полное недоверие и обнаруживал даже некоторое пренебрежение к сельскому хозяйству, называя его ковырянием земли, сказал нам при этом, что он сам недавно был в своем маленьком имении в Малороссии, откуда не получалось никакого дохода. Его долготерпение наконец истощилось, и он поехал туда, чтобы лично убедиться в причине бездоходности имения2. «Приезжаю, — говорит Лермонтов, — в деревню, призываю к себе хохла-приказчика, спрашиваю, отчего нет никакого дохода? Он говорит, что урожай был плохой, что пшеницу червь попортил, а гречиху солнце спалило. «Ну, — я спрашиваю, — а скотина что?» — «Скотина, — говорит приказчик, — ничего, благополучно». — «Ну, — я спрашиваю, куда же молоко девали?» — «На масло били», — отвечает он. «А масло куда девали?» — «Продавали», — говорит. «А деньги куда девали?» — «Соль, — говорит, — куповали». — «А соль куда девали?» — «Масло солили». — «Ну, а масло куда девали?» — «Продавали». — «Ну, а деньги где?» — «Соль куповали!..» И так далее, и так далее. Не истинный ли это прототип всех наших русских хозяйств? — сказал Лермонтов и прибавил: — Вот вам при этих условиях не угодно ли завести интенсивное хозяйство!..»
Лермонтов хорошо говорил по-малороссийски и неподражаемо умел рассказывать малороссийские анекдоты. Им, например, был пущен известный анекдот (который я после слышал и от других) о том хохле, который ехал один по непомерно широкой почтовой малороссийской дороге саженей во сто ширины. По обыкновению хохол заснул на своем возе глубоким сном, волы его выбились из колеи и, наконец, осью зацепили за поверстный столб, отчего остановились. От толчка хохол вдруг проснулся, спросонья осмотрелся, увидел поверстный столб, плюнул и, слезая с своего воза, сказал: «Що за бісова тиснота, не можно и возом розминутця!»
По поводу лености и невозмутимости хохла Лермонтов мне рассказал, как, оставляя Петербург и лейб-гусарский полк, чтобы перейти на службу на Кавказ, он ставил свою тысячную верховую лошадь на попечении все того же своего денщика Сердюка, поручив своему товарищу по полку, князю Меншикову, в возможно скорейшее время ее продать. Очень долго не находилось покупщиков. Наконец Меншиков нашел покупателя и с ним отправился в полковой манеж, чтобы показать ему продажную лермонтовскую лошадь. Немало времени они ожидали в манеже Сердюка с его лошадью. Наконец показался за барьером манежа какой-то человек, который с веревкой на плече тащил с трудом что-то, должно быть, очень тяжелое; через несколько времени показалась голова лошади, которая, фыркая и упираясь, медленно подвигалась вперед и озиралась на все стороны. Когда Сердюк с трудом втащил ее на средину манежа, то издали она не похожа была на лошадь, а на какого-то допотопного зверя: до такой степени она обросла длинной шерстью; уши, которыми она двигала то взад, то вперед, так заросли, что похожи были на огромные веера, которыми она махала. Князь Меншиков, возмущенный этой картиной, спросил у Сердюка, что за зверя он привел, но Сердюк отвечал очень хладнокровно. «Это лошадь, ваше высокоблагородие!» — «Да что ты с ней сделал, Сердюк, с этой лошадью?» — «Да что же, ваше высокоблагородие, с ней сделается? Она себе корм ест, пьет, никто ее не трогает; помилуйте, что с ней сделается?»
Оказывается, что Сердюк целый год лошадь не чистил и не выводил из денника, так что она совершенно одичала и обросла.
Пробыв в Москве несколько месяцев, Лермонтов уехал на Кавказ, и я более его никогда не видел. Позже, когда я был в Пятигорске, где лечился от раны, полученной мною в Даргинскую экспедицию 1845 года, я почел нравственным долгом посетить на Машуке то место, где происходила дуэль и где был убит незабвенный наш гениальный поэт. Какой величественный вид с этого места на широкую долину, окружающую Пятигорск, на величавый Эльбрус, покрытый вечными снегами, и на цепь Кавказских гор!.. Эта чудная картина, мне показалось, была в соответствии с гением и талантом покойного поэта, который так любил Кавказ.
«Нет! Не так желалось тебе умереть, милый наш Лермонтов», — думал я, сидя под зеленым дубом, на том самом месте, где он простился с жизнью.
Но не тем холодным сном могилы...
Впоследствии, сблизившись с Лермонтовым, я убедился, что изощрять свой ум в насмешках и остротах постоянно над намеченной им в обществе жертвой составляло одну из резких особенностей его характера. Я помню, что раз я застал у него одного гвардейского толстого кирасирского полковника З.3, служившего в то время жертвой всех его сарказмов, и хотя я не мог не смеяться от души остроумию и неистощимому запасу юмора нашего поэта, но не мог также в душе не сострадать его жертве и не удивляться ее долготерпению.
Он мне сам рассказывал, например, как во время лагеря, лежа на постели в своей палатке, он, скуки ради, кликал к себе своего денщика и начинал его дразнить. «Презабавный был, — говорил он, — мой денщик малоросс Сердюк. Бывало, позову его и спрашиваю:
«Ну, что, Сердюк, скажи мне, что ты больше всего на свете любишь?» Сердюк, зная, что должны начаться над ним обыкновенные насмешки, сначала почтительно пробовал уговаривать барина не начинать вновь ежедневных над ним испытаний, говоря: «Ну, що, ваше благородие... оставьте, ваше благородие... я ничого не люблю...» Но Лермонтов продолжал: «Ну, что, Сердюк, отчего ты не хочешь сказать?» — «Да не помню, ваше благородие». Но Лермонтов не унимался: «Скажи, говорит, что тебе стоит? Я у тебя спрашиваю, что ты больше всего на свете любишь?» Сердюк все отговаривался незнанием. Лермонтов продолжал его пилить, и наконец, через четверть часа, Сердюк, убедившись, что от барина своего никак не отделается, добродушно делал признание: «Ну, що, ваше благородие, говорил он, ну, пожалуй, мед, ваше благородие». Но и после этого признания Лермонтов от него не отставал. «Нет, — говорил он, — ты, Сердюк, хорошенько подумай: неужели ты в самом деле мед всего больше на свете любишь?» Лермонтов начинал снова докучливые вопросы и на разные лады. Это опять продолжалось четверть часа, если не более, и, наконец, когда истощался весь запас хладнокровия и терпения у бедного Сердюка, на последний вопрос Лермонтова о том, чтобы Сердюк подумал хорошенько, не любит ли он что-нибудь другое на свете лучше меда, Сердюк с криком выбегал из палатки, говоря: «Терпеть его не могу, ваше благородие!..»
Вообще Лермонтов был преприятный собеседник и неподражаемо рассказывал анекдоты.
Среди множества сохранившихся в моей памяти анекдотов, слышанных мною от него, хотя и очень затруднителен будет выбор, но я не могу лишить себя удовольствия упомянуть здесь хотя о некоторых, попадающихся мне случайно более свежими в эту минуту на память. Ведь в сущности всякая мелочь, которая касается такого любимого всеми поэта, каким был Лермонтов, дорога, а мне несомненно больше других, потому что я его лично хорошо знал и что для меня память о нем связана с воспоминаниями о моей молодости...
Вообще в холостой компании Лермонтов особенно оживлялся и любил рассказы, перерывая очень часто самый серьезный разговор какой-нибудь шуткой, а нередко и нецензурными анекдотами, о которых я не буду говорить, хотя они были остроумны и смешны донельзя.
Так, как-то раз, среди серьезной беседы об искусстве и поэзии, Лермонтов стал комично рассказывать что-то о неизданных поэтах и об их сношениях с издателями и книгопродавцами. «А вот что, —сказал Лермонтов, — говорил мне приказчик одного книгопродавца, мальчик лет шестнадцати. «Приходит на днях в лавку какой-то господин (хозяина не было), обращается ко мне и спрашивает: «Что, говорит, стихотворения мои проданы?» (Тут я его узнал, говорит мальчик, он к нам уже месяцев шесть ходит). «Никак нет, — отвечаю ему, — еще не проданы». — «Как, — говорит он, — не проданы? Отчего не проданы? Вы, — говорит, — все мошенничаете!» Подошел ко мне, да бац, — говорит мальчик, — мне в ухо!.. Вот тебе раз, думаю себе, что из этого будет? «Отчего, — говорит, — не проданы?» Я говорю: «Никто не спрашивал». — «Как, — говорит, — никто не спрашивал?» Бац, —говорит, —мне в другое ухо! Я думаю себе, что из этого будет? «Где, — говорит, — мои стихотворения? Подай, — говорит, — мне их все сюда!» А сам ругается. «Вы, — говорит, — все кровопийцы!» Я побежал, принес связку его сочинений. Думаю себе: «Господи, что из этого будет?» Господин подошел ко мне. «Все ли они, — говорит, — тут?» Я говорю: «Извольте видеть, как были связаны, так и есть!» Он тут схватил меня за волосы и начал таскать по лавке; таскал, таскал, да как бросит, плюнул и ушел! «Так, — говорит мальчик, — я ничего и не дождался от него! Такой, — говорит, — чудак этот господин стихотворец! Я и фамилии его не упомню».
|