Мы просили почтенного Николая Павловича Раевского, близко знавшего Лермонтова, рассказать, что он помнит о последних днях жизни поэта.
И Николай Павлович рассказал так интересно, что мы слушали, боясь проронить слово.
Николай Павлович Раевский, кажется, теперь единственный, близкий Михаилу Юрьевичу современник, который не только еще живет на свете, но и думает, и чувствует, и откликается своей, еще юной, душой на всякую живую мысль. Я думала попросить его самого записать свои воспоминания, но говорит, что теперь он уже больше «не грамотей», хотя в былые времена несколько лет сотрудничал в «Москвитянине». В помощь мне он принес только конспект своего рассказа, со всеми именами и числами, да план тогдашнего Пятигорска. Записываю его рассказ.
Этому чуть не пятьдесят лет прошло. Пятигорск был не то, что теперь. Городишко был маленький, плохенький; каменных домов почти не было, улиц и половины тех, что теперь застроены, так же. Лестницы, что ведет к Елизаветинской галерее, и помину не было, а бульвар заканчивался полукругом, ходу с которого никуда не было и на котором стояла беседка, где влюбленным можно было приютиться хоть до рассвета. За Елизаветинской галереей, там, где теперь Калмыцкие ванны, была одна общая ванна, т. е. бассейн, выложенный камнем, в котором купались без разбору лет, общественных положений и пола. Был и грот с боковыми удобными выходами, да не тот грот на Машуке, что теперь называется Лермонтовским. Лермонтов, может, там и бывал, да не так часто, как в том, о котором я говорю, что на бульваре около Сабанеевских ванн. В нем вся наша ватага частенько пировала, в нем бывали пикники; в нем Лермонтов устроил и свой последний праздник, бывший отчасти причиной его смерти. Была и слободка по сю сторону Подкумка, замечательная тем, что там, что ни баба — то капитанша. Баба — мужик мужиком, а чуть что: «Я капитанша!» Так мы и называли эту слободку «слободкой капитанш». Но жить там никто не жил, потому, во-первых, что капитанши были дамы амбиционные, а во-вторых, в ту сторону спускались на ночь все серные ключи и дышать там было трудно. Была еще и эолова арфа в павильоне на Машуке, ни при каком ветре, однако, не издававшая ни малейшего звука.
Но в Пятигорске была жизнь веселая, привольная; нравы были просты, как в Аркадии. Танцевали мы много и всегда по простоте. Играет, бывало, музыка на бульваре, играет, а после перетащим мы ее в гостиницу к Найтаки, барышень просим прямо с бульвара, без нарядов, ну вот и бал по вдохновению. А в соседней комнате содержатель гостиницы уж нам и ужин готовит. А когда, бывало, затеет начальство настоящий бал, и гостиница уж не трактир, а благородное собрание, — мы, случалось, барышням нашим, которые победней, и платьица даривали. Термалама, мовь и канаус в ход шли, чтобы перед наезжими щеголихами барышни наши не сконфузились. И танцевали мы на этих балах все, бывало, с нашими; такой и обычай был, чтобы в обиду не давать3.
Зато и слава была у Пятигорска. Всякий туда норовил. Бывало, комендант вышлет к месту служения; крутишься, крутишься, дельце сварганишь, — ан и опять в Пятигорск. В таких делах нам много доктор Ребров помогал. Бывало, подластишься к нему, он даст свидетельство о болезни. Отправит в госпиталь на два дня, а после и домой, за неимением в госпитале места. К таким уловкам и Михаил Юрьевич не раз прибегал.
И слыл Пятигорск тогда за город картежный, вроде кавказского Монако, как его Лермонтов прозвал4. Как теперь вижу фигуру сэра Генри Мильса, полковника английской службы и известнейшего игрока тех времен. Каждый курс он в наш город наезжал.
В 1839 году, в экспедиции против Шамиля, я был ранен под Ахульго. <...> Решили отправить меня на излечение в Пятигорск. <...> Петр Семенович Верзилин был в то время уже в чине генерал-майора, но определенных занятий никаких не имел. Некогда он был в бессмертных гусарах, и воспоминания про 12-й год и Адамову голову на мундире были его любимой темой. Некоторое время он служил в штабе, в Ставрополе, при генерале Эмануэле, и в Ставрополе же и женился, будучи вдовым и имея дочку Аграфену Петровну, на очень красивой даме польского происхождения, вдове Марии Ивановне Клингенберг, у которой тоже была дочь, Эмилия Александровна. Впоследствии, когда эти две барышни и родившаяся от нового брака Надежда Петровна выросли, любимой шуткой в банде Лермонтова был следующий математический казус: «У Петра Семеновича две дочери и у Марии Ивановны две. Как же выходит, что барышень только три?»5 Младшей из этих трех барышень Лермонтов раз сказал следующий экспромт:
Надежда Петровна,
Зачем так неровно
Разобран ваш ряд
И букли назад?
Платочек небрежно
Под шейкою нежной
Завязан узлом...
Пропал мой Монго потом!
Дослужившись до чина полковника, Петр Семенович был поставлен наказным атаманом над всем казачьим войском Кавказа и именно в это время поселился в Пятигорске, так как штаб его был там же. Тут он и построил себе большой дом на Кладбищенской улице, в котором жил сам со своею семьей, и маленький, для приезжих, ворота которого выходили прямо в поле, против кладбища. В бытность свою наказным атаманом, он хаживал на усмирение первого польского мятежа в начале 30-х годов, и очень любил вспоминать о своем разгроме местечка Ошмяны; хотя хвалиться тут было нечем, — дело далеко не блестящее. В конце же 30-х годов он был лишен своего атаманства. И вот по какому случаю. Неизвестно с чего ему пришло в голову приравнять себя к древним гетманам украинского казачества, вздев на свою кавказскую папаху белое перо, как то делывали разные Наливайки и Сагайдачные.
Таким-то образом, когда покойный государь Николай Павлович приезжал на Кавказ и увидел этот «маскарад», как он изволил выразиться, Петр Семенович наш слетел со своего места7. Хлебосольна и ласкова эта семья была, как в наше время уже не увидишь. Достаточно сказать, что Лермонтов, я, Мартынов и прочие — все жили по годам, со своими слугами, на их хлебах и в их помещении, а о плате никогда никакой речи не было8.
Когда Петр Семенович и Марья Ивановна узнали, что я в Пятигорске, ранен и нуждаюсь в уходе, они немедленно перетащили меня к себе и дали мне комнату в домике для приезжих. В этом-то домике мне и пришлось, некоторое время спустя, близко узнать покойного Михаила Юрьевича. Я и в прежние времена знавал его, но близок со мною он стал только, когда мы вместе поселились у Верзилиных.
Этот домик для приезжих был разделен на две половины коридором. С одной стороны жил полковник Антон Карлович Зельмиц, прозванный нами «О-то!» за привычку начинать речь с этого междометия, со своими дочерьми, болезненными и незаметными барышнями. Он был адъютантом генерала Эмануэля в то самое время, когда наш общий хозяин служил в его штабе, и между ними велась старинная дружба. С другой же стороны коридора в первой комнате жил я и поручик конной гвардии Михаил Петрович Глебов, называвшийся нами не иначе, как Миша; во второй комнате жил отставной майор Николай Соломонович Мартынов, а в двух последних, из которых одна служит рабочей комнатой, а другая спальней, жили вместе Михаил Юрьевич Лермонтов и его двоюродный брат, самый близкий друг его Столыпин-Монго. В рабочей же комнате Михаила Юрьевича мы все и чай пили по утрам. Вечером-то всегда у Верзилиных бывали, и обедали у них; а по утрам у него; не ставить же каждому порознь самовар?
Любили мы его все. У многих сложился такой взгляд, что у него был тяжелый, придирчивый характер. Ну, так это неправда; знать только нужно было, с какой стороны подойти. Особенным неженкой он не был, а пошлости, к которой он был необыкновенно чуток, в людях не терпел, но с людьми простыми и искренними и сам был прост и ласков. Над всеми нами он командир был. Всех окрестил по-своему. Мне, например, ни от него, ни от других, нам близких людей, иной клички, как Слёток, не было. А его никто даже и не подумал называть иначе, как по имени. Он хотя нас и любил, но вполне близок был с одним Столыпиным. В то время посещались только три дома постоянных обитателей Пятигорска. На первом плане, конечно, стоял дом генерала Верзилина. Там Лермонтов и мы все были дома. Потом, мы также часто бывали у генеральши Катерины Ивановны Мерлини, героини защиты Кисловодска от черкесского набега, случившегося в отсутствие ее мужа, коменданта кисловодской крепости. Ей пришлось самой распорядиться действиями крепостной артиллерии, и она сумела повести дело так, что горцы рассеялись прежде, чем прибыла казачья помощь. За этот подвиг государь Николай Павлович прислал ей бриллиантовые браслеты и фермуар с георгиевскими крестами9. Был и еще открытый дом Озерских, приманку в котором составляла миленькая барышня Варенька. Отец ее заведывал Калмыцким улусом, был человек состоятельный, и поэтому она была барышня хорошо образованная; но у них Михаил Юрьевич никогда не бывал, так как там принимали неразборчиво, а поэт не любил, чтобы его смешивали с l'armée russe*, как он окрестил кавказское воинство.
Обычной нашей компанией было, кроме нас, вместе живущих, еще несколько человек, между прочими, полковник Манзей, Лев Сергеевич Пушкин, про которого говорилось: «Мой братец Лев, да друг Плетнев», командир Нижегородского драгунского полка Безобразов и др. Но князя Трубецкого10, на которого указывается как на человека, близкого Михаилу Юрьевичу в последнее время его жизни, с нами не было. Мы видались с ним иногда, как со многими, но в эпоху, предшествовавшую дуэли, его даже не было в Пятигорске, как и во время самой дуэли. Мы с ним были однополчане, я его хорошо помню и потому не могу в этом случае ошибаться.
Часто устраивались у нас кавалькады, и генеральша Катерина Ивановна почти всегда езжала с нами верхом по-мужски, на казацкой лошади, как и подобает георгиевскому кавалеру. Обыкновенно мы езжали в Шотландку, немецкую колонию в 7-ми верстах от Пятигорска, по дороге в Железноводск. Там нас с распростертыми объятиями встречала немка Анна Ивановна11, у которой было нечто вроде ресторана и которой мильх и бутерброды, наравне с двумя миленькими прислужницами Милле и Гретхен, составляли погибель для l'armée russe.
У нас велся точный отчет об наших parties de plaisir*. Их выдающиеся эпизоды мы рисовали в «альбоме приключений», в котором можно было найти все: и кавалькады, и пикники, и всех действующих лиц. После этот альбом достался князю Васильчикову или Столыпину; не помню, кому именно. Все приезжие и постоянные жители Пятигорска получали от Михаила Юрьевича прозвища. И язык же у него был! Как, бывало, прозовет кого, так кличка и пристанет. Между приезжими барынями были и belles pâles и grenouilles évanouies**. А дочка калужской помещицы Быховец, имени которой я не помню именно потому, что людей, окрещенных Лермонтовым, никогда не называли их христианскими именами, получила прозвище la belle noire12***. Они жили напротив Верзилиных, и с ними мы особенно часто видались.
Николай Соломонович Мартынов поселился в домике для приезжих позже нас и явился к нам истым денди à la Circassienne****. Он брил по-черкесски голову и носил необъятной величины кинжал, из-за которого Михаил Юрьевич и прозвал его poignard'ом*****. Эта кличка, приставшая к Мартынову еще больше, чем другие лермонтовские прозвища, и была главной причиной их дуэли, наравне с другими маленькими делами, поведшими за собой большие последствия. Они знакомы были еще в Петербурге, и хотя Лермонтов и не подпускал его особенно близко к себе, но все же не ставил его наряду с презираемыми им людьми. Между нами говорилось, что это от того, что одна из сестер Мартынова пользовалась большим вниманием Михаила Юрьевича в прежние годы и что даже он списал свою княжну Мери именно с нее. Годами Мартынов был старше нас всех; и, приехавши, сейчас же принялся перетягивать все внимание belle noire, милости которой мы все добивались, исключительно на свою сторону. Хотя Михаил Юрьевич особенного старания не прилагал, а так только вместе со всеми нами забавлялся, но действия Мартынова ему не понравились и раздражали его13. Вследствие этого он насмешничал над ним и настаивал на своем прозвище, не обращая внимания на очевидное неудовольствие приятеля, пуще прежнего.
Как-то раз, недели за три-четыре до дуэли, мы сговорились, по мысли Лермонтова, устроить пикник в нашем обычном гроте у Сабанеевских ванн. Распорядителем на наших праздниках бывал обыкновенно генерал князь Владимир Сергеевич Голицын, но в этот раз он с чего-то заупрямился и стал говорить, что неприлично женщин хорошего общества угощать постоянными трактирными ужинами после танцев с кем ни попало на открытом воздухе. Лермонтов возразил ему, что здесь не Петербург, что то, что неприлично в столице, совершенно на своем месте на водах с разношерстным обществом. На это князь предложил устроить настоящий бал в казенном Ботаническом саду. Лермонтов заметил, что не всем это удобно, что казенный сад далеко за городом и что затруднительно будет препроводить наших дам, усталых после танцев, позднею ночью обратно в город. Ведь биржевых-то дрожек в городе было 3—4, а свои экипажи у кого были. Так не на повозках же тащить?
— Так здешних дикарей учить надо! — сказал князь.
Лермонтов ничего ему не возразил, но этот отзыв князя Голицына о людях, которых он уважал и в среде которых жил, засел у него в памяти, и, возвратившись домой, он сказал нам:
— Господа! На что нам непременное главенство князя на наших пикниках? Не хочет он быть у нас, — и не надо. Мы и без него сумеем справиться.
Не скажи Михаил Юрьевич этих слов, никому бы из нас и в голову не пришло перечить Голицыну, а тут словно нас бес дернул. Мы принялись за дело с таким рвением, что праздник вышел — прелесть. Площадку перед гротом занесли досками для танцев, грот убрали зеленью, коврами, фонариками, а гостей звали, по обыкновению, с бульвара. Лермонтов был очень весел, не уходил в себя и от души шутил и смеялся, несмотря на присутствие armée russe. Нечего и говорить, что князя Голицына не только не пригласили на наш пикник, но даже не дали ему об нем знать. Но ведь немыслимо же было, чтоб он не узнал о нашей проделке в таком маленьком городишке. Узнал князь и крепко разгневался: то он у нас голова был, а тут вдруг и гостем не позван. Да и не хорошо это было: почтенный он был, заслуженный человек.
Ну да только так не так, а слышим мы через некоторое время, что и князь от своей мысли не отстал; выписывает угощение, устраивает ротонду в казенном саду, сзывает гостей, а нашей банде ни слова! Михаил Юрьевич как узнал, что нас-то обошли, и говорит нам:
— Что ж? Прекрасно. Пускай он себе дам из слободки набирает, благо там капитанш много. Нас он не зовет, и, даю голову на отсечение, ни одна из наших дам у него не будет!
Разослал он нас, кого куда, во все стороны с убедительной просьбой в день княжеского бала пожаловать на вечеринку к Верзилиным. Мы дельце живо оборудовали. Никто к князю Голицыну не поехал: ни Верзилинские барышни14, ни дочки доктора Лебединского, ни Варенька Озерская15. А про la belle noire и говорить нечего. Все отозвались, что приглашены уже к Верзилиным, а хозяйка Марья Ивановна ничего не знает про то, что у нее бал собирается.
Вот собрались мы все и перед танцами вздумали музыкой заняться. А у Михаила Юрьевича, надо вам знать, была странность: терпеть он не мог, когда кто из любителей, даже и талантливый, играть или петь начнет; и всегда это его раздражало.
Я и сам пел, он ничего, мне позволял, потому что любил меня. Вот тоже и со стихами моими бывало. Был у нас чиновничек из Петербурга, Отрешков-Терещенко16 по фамилии, и грамотей считался. Он же потом первый и написал в русские газеты, не помню куда именно, о дуэли и смерти Лермонтова. Ну, так вот, этот чиновник стишки писал. И знаю я, что ничуть не хуже меня. А вот поди ж ты! Попросит его Михаил Юрьевич почитать что-нибудь и хвалит, да так хвалит, что мы рады были бы себе языки пооткусывать, лишь бы свой хохот скрыть. А мои стишки, хоть и не лучше, а слушает, ничего не говорит. Ну, так же вот и с музыкой было.
А тут, как на грех, засел за фортепиано юнкер один, офицерства дожидавшийся, Бенкендорф. Играл он недурно, скорей даже хорошо; но беда в том, что Михаил Юрьевич его не очень-то жаловал; говорили даже, что и Грушницкого с него списал.
Как началась наша музыка, Михаил Юрьевич уселся в сторонке, в уголку, ногу на ногу закинув, что его обычной позой было, и не говорит ничего; а я-то уж вижу по глазам его, что ему не по себе. Взгляд у него был необыкновенный, а глаза черные. Верите ли, если начнет кого, хоть на пари, взглядом преследовать, — загоняет, места себе человек не найдет. Подошел я к нему, а он и говорит:
— Слёток! будет с нас музыки. Садись вместо него, играй кадриль. Пусть уж лучше танцуют.
Я послушался, стал играть французскую кадриль. Разместились все, а одной барышне кавалера недостало. Михаил Юрьевич почти никогда не танцевал. Я никогда его танцующим не видал. А тут вдруг Николай Соломонович, poignard наш, жалует. Запоздал, потому франт! Как пойдет ноготки полировать да душиться, — часы так и бегут. Вошел. Ну просто сияет. Бешметик беленький, черкеска верблюжьего тонкого сукна без галунчика, а только черной тесемкой обшита, и серебряный кинжал чуть не до полу. Как он вошел, ему и крикнул кто-то из нас:
— Poignard! вот дама. Становитесь в пару, сейчас начнем.
Он — будто и не слыхал, поморщился слегка и прошел в диванную, где сидели Марья Ивановна Верзилина и ее старшая дочь Эмилия Александровна Клингенберг. Уж очень ему этим poignard'ом надоедали. И от своих, и от приезжих, и от l'armée russe ему другого имени не было. А, на беду, барышня оказалась из бедненьких, и от этого Михаил Юрьевич еще пуще рассердился. Жаль, забыл я, кто именно была эта барышня. Однако, ничего, протанцевали кадриль. Барышня, переконфуженная такая, подходит ко мне и просит, чтобы пустил я ее играть, а сам бы потанцевал. Я пустил ее и вижу, что Мартынов вошел в залу, а Михаил Юрьевич и говорит громко:
— Велика важность, что poignard'ом назвали. Не след бы из-за этого неучтивости делать!
А Мартынов в лице изменился и отвечает:
— Михаил Юрьевич! Я много раз просил!.. Пора бы и перестать!
Михаил Юрьевич сдержался, ничего ему не ответил, потому что видел, какая от этих слов на всех лицах легла тень. Да только видно было, что его весь вечер крутило. Тут и с князем Голицыным, которого, в сущности, он уважал, размолвка, тут и от музыки раздражение, да и мысль, что вот-де барышень лишили и без того удовольствия по своему же капризу, да еще и ссориться при них вздумали. Вечер-то и сошел благополучно.
А после, как кончился ужин, стали мы расходиться, Михаил Юрьевич и Столыпин поотстали, а Мартынов подошел к Глебову и говорит ему:
— Послушай, Миша! Скажи Михаилу Юрьевичу, что мне это крепко надоело. Хорошо пошутить, да и бросить. Скажи, что дурным может кончиться.
А Лермонтов, откуда ни возьмись, тут как тут.
— Что ж? — говорит, — можете требовать удовлетворения.
Мартынов поклонился, и разошлись.
Меня-то при этом не было. Я, как был помоложе всех, всегда забегал вперед ворота отворять, да мне после Глебов рассказывал.
Конечно, эта размолвка между приятелями произвела на всех нас неприятное впечатление. Мы с Глебовым говорили об ней до глубокой ночи и решили наутро собраться всем вместе и потолковать, как делу пособить.
Но ни тогда, ни после, до самой той минуты, когда мы узнали, что все уже кончено, нам и в голову не приходили какие бы то ни было серьезные опасения. Думали, так себе, повздорили приятели, а после и помирятся. Только хотелось бы, чтобы поскорее все это кончилось, потому что мешала их ссора нашим увеселениям. А Мартынов и стрелять-то совсем не умел. Раз мы стреляли все вместе, забавы ради, так Николай Соломонович метил в забор, а попал в корову. Так понятно, что мы и не беспокоились.
На другое утро собрались мы в нашей с Глебовым комнате. Пришел и некий поручик Дорохов, знаменитый тем, что в 14-ти дуэлях участие принимал, за что и назывался он у нас бретер. Как человек опытный, он нам и дал совет.
— В таких, — говорит, — случаях принято противников разлучать на некоторое время. Раздражение пройдет, а там, бог даст, и сами помирятся.
Мы и его послушаться согласились, да и еще решили попросить кого-нибудь из старших переговорить с нашими спорщиками. Кого же было просить? Петр Семенович Верзилин, может, еще за месяц перед тем уехал в Варшаву хлопотать о какой-нибудь должности для себя. Был у нас еще один друг, старик Ильяшенко. Он нашу банду очень любил, а в особенности Лермонтова, хотя, бывало, когда станешь его просить не высылать из Пятигорска, он всегда бранится да приговаривает: «Убей меня бог, что вы, мальчишки, со мной делаете!» Ну, да его нельзя было в такое дело мешать, потому что он комендантом Пятигорска был. Думали полковника Зельмица, что вместе с нами жил, попросить, да решили, что он помолчать не сумеет. Он всегда, как что-нибудь проведает, сейчас же бежит всех дам оповещать. Ну, так нам же не было охоты барынь наших пугать, тем более что и сами мы смотрели на эту историю как на пустяки. Оставался нам, значит, один только полковник Манзей, тот самый, которому Лермонтов раз сказал:
Куда, седой прелюбодей,
Стремишь своей ты мысли беги?
Кругом с арбузами телеги
И нет порядочных людей!
Позвали мы его, рассказали ему всю историю. Он поговорить со спорщиками не отказался, но совершенно основательно заметил, что с Лермонтовым ему не совладать, а что лучше было бы, кабы Столыпин с ним сперва поговорил. Столыпин сейчас же пошел в рабочую комнату, где Михаил Юрьевич чем-то был занят. Говорили они довольно долго, а мы сидели и ждали, дыхание притаивши.
Столыпин нам после рассказывал, как было дело. Он, как только вошел к нему, стал его уговаривать и сказал, что мы бы все рады были, кабы он уехал.
— Мало тебе и без того неприятностей было? Только что эта история с Барантом, а тут опять. Уезжай ты, сделай милость!
Михаил Юрьевич не рассердился: знал ведь, что все мы его любим.
— Изволь, — говорит, — уеду и все сделаю, как вы хотите.
И сказал он тут же, что в случае дуэли Мартынов пускай делает, как знает, а что сам он целить не станет. «Рука, — сказал, — на него не поднимается!»
Как Столыпин рассказал нам все это, мы обрадовались. Велели лошадь седлать, и уехал наш Михаил Юрьевич в Железноводск.
Устроили мы это дело, да и подумали, что конец, — и с Мартыновым всякие предосторожности оставили. Ан и вышло, что маху дали. Пошли к нему все, стали его убеждать, а он сидит угрюмый.
— Нет, — говорит, — господа, я не шучу. Я много раз его просил прежде, как друга; а теперь уж от дуэли не откажусь.
Мы как ни старались — ничего не помогло. Так и разошлись. Предали все в руки времени. Авось-де он это так сгоряча, а после, может, и обойдется. Ну, и побежали день за днем. В то время и la belle noire в Железноводск уехала. Ее матери там надо было лечиться.
Мы подождали недели полторы17. Видим, что Мартынов развеселился, о прошлом ни слова не поминает; стали подумывать о том, как бы изгнанника нашего из Железноводска вернуть: скучно ведь ему там одному. Собрались мы все опять. И Манзей тут был, и Дорохов, и князь Васильчиков, дерптский студент, что лечиться в Пятигорск приехал18. Его отец чем-то видным при дворе государя Николая Павловича был; чуть ли не шталмейстером, да уж хорошо не помню. И государь его очень любил, сказывали. Сошлись мы все, а тут и Мартынов жалует. Догадался он, что ли, о чем мы речь собрались держать, да только без всяких предисловий нас так и огорошил.
— Что ж, господа, — говорит, — скоро ли ожидается благополучное возвращение из путешествия? Я уж давно дожидаюсь. Можно бы понять, что я не шучу!
Тут кто-то из нас и спросил:
— Кто же у вас секундантом будет?
— Да вот, — отвечает: — я был бы очень благодарен князю Васильчикову, если б он согласился сделать мне эту честь! — и вышел.
Мы давай судить да рядить. А бретер Дорохов опять свое слово вставил:
— Можно, господа, так устроить, чтобы секунданты постановили какие угодно условия.
Мы и порешили, чтобы они дрались в 30-ти шагах и чтобы Михаил Юрьевич стоял выше, чем Мартынов. Вверх еще труднее целить. Сейчас же отправились на Машук и место там выбрали за кладбищем. Глебов и еще кто-то, кажется, Столыпин, хорошо не помню, отправились сообщить об этом Михаилу Юрьевичу, и встретили его по дороге, в Шотландке, у немки Анны Ивановны. А князь Васильчиков сказал Мартынову, что будет его секундантом с условием, чтобы никаких возражений ни со стороны его самого, ни со стороны его противника не было. Посланные так и сказали Михаилу Юрьевичу.
Он сказал, что согласен, повторил только опять, что целить не будет, на воздух выстрелит, как и с Барантом; и тут же попросил Глебова секундантом у него быть. Как только переговорили, приезжает la belle noire с матерью. Уж не знаю, сговорились они так с Михаилом Юрьевичем или случайно она туда приехала; но он был с ней очень любезен в этот вечер, шутил и смеялся с ней. А у нее, по тогдашней моде, на лбу была фероньерка надета на узеньком золотом ободке.
Михаил Юрьевич снял с ее головы эту фероньерку и все время, пока болтал с ней, навертывал на пальцы гибкий ободок; потом спрятал в правый карман и сказал ей:
— Оставьте эту вещицу у меня, вам после отдадут.
После он вместе с ними в Железноводск вернулся, а наши посланные в Пятигорск возвратились.
На другой день, 15 июля 1841 года, после обеда, видим, что Мартынов с Васильчиковым выехали из ворот на дрожках. Глебов же еще раньше верхом поехал Михаила Юрьевича встретить. А мы дома пир готовим, шампанского накупили, чтобы примирение друзей отпраздновать. Так и решили, что Мартынов уж никак не попадет. Ему первому стрелять, как обиженной стороне, а Михаил Юрьевич и совсем целить не станет. Значит, и кончится ничем.
Когда они все сошлись на заранее выбранном месте и противников поставили, как было условлено: Михаила Юрьевича выше Мартынова и спиной к Машуку, — Глебов отмерил 30 шагов и бросил шапку на то место, где остановился, а князь Васильчиков, — он такой тонкий, длинноногий был, — подошел да и оттолкнул ее ногой, так что шапка на много шагов еще откатилась.
— Тут вам и стоять, где она лежит, — сказал он Мартынову.
Мартынов и стал, как было условлено, без возражений. Больше 30-ти шагов — не шутка! Тут хотя бы и из ружья стрелять. Пистолеты-то были Кухенрейтера, да и из них на таком расстоянии не попасть. А к тому ж еще целый день дождь лил, так Машук весь туманом заволокло: в десяти шагах ничего не видать. Мартынов снял черкеску, а Михаил Юрьевич только сюртук расстегнул. Глебов просчитал до трех раз, и Мартынов выстрелил. Как дымок-то рассеялся, они и видят, что Михаил Юрьевич упал. Глебов первый подбежал к нему и видит, что как раз в правый бок и, руку задевши, навылет*. И последние свои слова Михаил Юрьевич ему сказал:
— Миша, умираю...
Тут и Мартынов подошел, земно поклонился и сказал:
— Прости меня, Михаил Юрьевич!
Потому что, как он после говорил нам всем, не хотел он убить его, и в ногу, а не в грудь целил.
А мы дома с шампанским ждем. Видим, едут Мартынов и князь Васильчиков. Мы к ним навстречу бросились. Николай Соломонович никому ни слова не сказал и, темнее ночи, к себе в комнату прошел, а после прямо отправился к коменданту Ильяшенко и все рассказал ему. Мы с расспросами к князю, а он только и сказал: «Убит!» — и заплакал. Мы чуть не рехнулись от неожиданности; все плакали, как малые дети. Полковник же Зельмиц, как услышал, — бегом к Марии Ивановне Верзилиной и кричит:
— О-то! ваше превосходительство, наповал!
А та, ничего не зная, ничего и не поняла сразу, а когда уразумела в чем дело, так, как сидела, на пол и свалилась. Барышни ее услыхали, — и что тут поднялось, так и описать нельзя. А Антон Карлыч наш кашу заварил, да и домой убежал. Положим, хорошо сделал, что вернулся: он нам-то и понадобился в это время.
Приехал Глебов, сказал, что покрыл тело шинелью своею, а сам под дождем больше ждать не мог. А дождь, перестав было, опять беспрерывный заморосил. Отправили мы извозчика биржевого за телом, так он с полудороги вернулся: колеса вязнут, ехать невозможно. И пришлось нам телегу нанять. А послать кого с телегой — и не знаем, потому что все мы никуда не годились и никто своих слез удержать не мог. Ну, и попросили полковника Зельмица. Дал я ему своего Николая, и столыпинский грузин с ними отправился. А грузин, что Лермонтову служил, так так убивался, так причитал, что его и с места сдвинуть нельзя было. Это я к тому говорю, что, если бы у Михаила Юрьевича характер, как многие думают, в самом деле был заносчивый и неприятный, так прислуга бы не могла так к нему привязываться.
Когда тело привезли, мы убрали рабочую комнату Михаила Юрьевича, заняли у Зельмица большой стол и накрыли его скатертью. Когда пришлось обмывать тело, сюртука невозможно было снять, руки совсем закоченели. Правая рука как держала пистолет, так и осталась. Нужно было сюртук на спине распороть, и тут все мы видели, что навылет пуля проскочила, да и фероньерка belle noire в правом кармане нашлась, вся в крови. В день похорон m-lle Быховец как сумасшедшая прибежала, так ее эта новость поразила, и взяла свою фероньерку, как она была, даже вымыть, не то что починить не позволила.
Глебов с Васильчиковым тоже отправились, вслед за Мартыновым, к коменданту Ильяшенко. И когда явились они, он сказал:
— Мальчишки, мальчишки, убей меня бог! Что вы наделали, кого вы убили! — И заплакал старик.
Сейчас же они все трое были на гауптвахту отправлены и сидели там долгое время.
А мы дома снуем из угла в угол как потерянные. И то уж мы не знали, как вещи-то на свете делаются, потому что, по тогдашней глупой моде, неверием хвастались, а тут и совсем одурели*. Ходим вокруг тела да плачем, а для похорон ничего не делаем. Дело было поздно вечером, из публики никто не узнал, а Марья Ивановна Верзилина соберется пойти телу покланяться, дойдет до подъезда, да и падает без чувств. Только уж часов в одиннадцать ночи приехал к нам Ильяшенко, сказал, что гроб уж он заказал, и велел нам завтра пойти священника попросить. Мы уж и сами об этом подумывали, потому что знали, что бабушка поэта, Елизавета Алексеевна Арсеньева, женщина очень богомольная и никогда бы не утешилась, если б ее внука похоронили не по церковным установлениям. Столыпин, конечно, ее хорошо знал, да и я к ней в ранней молодости хаживал, потому что наши имения были смежные, хотя и считались в разных губерниях. На другой день Столыпин и я отправились к священнику единственной в то время православной церковки в Пятигорске. Встретила нас красавица-попадья, сказала нам, что слышала о нашем несчастии, поплакала, но тут же прибавила, что батюшки нет и что вернется он только к вечеру. Мы стали ее просить, целовали у нее и ручки, чтобы уговорила она батюшку весь обряд совершить. Она нам обещала свое содействие, а мы, чтоб уж она не могла на попятный пойти, тут же ей и подарочек прислали, разных шелков тогдашних, и о цене не спрашивали.
Вернулись домой, а народу много набралось: и приезжие, и офицеры, и казачки из слободки. Принесли и гроб, и хорошо так его белым глазетом обили. Мы уж собрались тело в него класть, когда кто-то из публики сказал, что так нельзя, что надо сперва гроб освятить. А где нам святой воды достать! Посоветовали нам на слободку послать, потому что там у всякой казачки есть святая вода в пузырьке за образом, да у кого-то из прислуги нашлось. Мы хотя, в гроб тело положивши, и пропели все хором «Святый Боже, святый крепкий...» и покрестились, даром что не христиане были, но полагали, что этого недостаточно, и очень беспокоились об отсутствии священника. Тут же из публики и подушку в гроб сшили, и цветов принесли, и нам всем креп на рукава навязали. Нам бы самим не догадаться.
На другой день опять мы со Столыпиным пошли к священнику. Матушка-то его предупредила, но он все же не сразу согласился, и пришлось Столыпину ему, вместо 50-ти, 200 рублей пообещать. Решили мы с ним, что, коли своих денег не хватит, у Верзилиных занять; а уж никак не скупиться. Однако батюшка все настаивал на том, что, по такой-то-де главе Стоглава, дуэлисты причтены к самоубийцам, и потому Михаилу Юрьевичу никакой заупокойной службы не полагается и хоронить его следует вне кладбища. Боялся он очень от архиерея за это выговор получить. Мы стали было уверять его, что архиерей не узнает, а он тут и говорит:
— Вот если бы комендант дал мне записочку, что в своем доносе он обо мне не упомянет, я был бы спокоен.
Мы попробовали у Ильяшенко эту записочку для священника выпросить, но он сказал, что этого нельзя, а велел на словах передать, что хуже будет, когда узнают, что такого человека дали без заупокойных служений похоронить. Сказали мы это батюшке, а он опять заартачился. Однако, когда ему еще и икону обещали в церковь дать, он обещался прийти. А икона была богатая, в серебряной ризе и с камнями драгоценными, — одна из тех, которых бабушка Михаила Юрьевича ему целый иконостас надарила.
Мы вернулись домой с успокоенным сердцем. Народу — море целое. Все ждут, а священника все нет. Как тут быть? Вдруг из публики католический ксендз, спасибо ему, вызвался.
— Он боится, — говорит, — а я не боюсь, и понимаю, что такого человека, как собаку, не хоронят. Давайте-ка я литию и панихиду отслужу.
Мы к этому были привычны, так как в поход с нами ходили по очереди то католический, то православный священник, поэтому с радостию согласились.
Когда он отслужил, то и лютеранский священник, тут бывший, гроб благословил, речь сказал и по-своему стал служить. Одного только православного батюшки при сем не было. Уж народ стал расходиться, когда он пришел, и, узнавши, что священнослужители других вероисповеданий служили прежде него, отказался служить, так как нашел, что этого довольно. Насилу мы его убедили, что на похоронах человека греко-российского вероисповедания полагается и служение православное.
При выносе же тела, когда увидел наш батюшка музыку и солдат, как и следует на похоронах офицера, он опять испугался.
— Уберите трубачей, — говорит, — нельзя, чтобы самоубийцу так хоронили.
Пришлось хоть на время спрятать музыку.
Похороны вышли торжественные. Весь народ был в трауре. И кого только не было на этих похоронах.
Когда могилу засыпали, так тут же ее чуть не разобрали: все бросились на память об Лермонтове булыжников мелких с его могилы набирать. Потом долгое еще время всем пятигорским золотых дел мастерам только и работы было, что вделывать в браслеты, серьги и брошки эти камешки. А кольца в моду вошли тогда масонские, такие, что с одной стороны Гордиев узел, как тогда называли, а с другой камень с могилы Лермонтова. После похорон был поминальный обед, на который пригодилось наше угощение, приготовленное за два дня пред тем с совсем иною целью. Тогда же Столыпин отдал батюшке и деньги, и икону; а мы тогда же и черновую рукопись «Героя нашего времени», оказавшуюся в столе в рабочей комнате, на память по листкам разобрали.
Немецкий художник Шведе нарисовал портрет с Михаила Юрьевича в гробу для коменданта Ильяшенко. С него и я сделал копии для себя и для Марии Ивановны Верзилиной, а после акварелью и для Елизаветы Алексеевны Арсеньевой. Этот же художник нарисовал прекрасный проект памятника на могилу Лермонтова, для которого в один день было собрано 1500 рублей; но их пришлось возвратить, когда стало известно, что бабушка поэта хлопочет о перемещении тела его в ее имение.
Вся наша компания скоро разлетелась. Столыпин уехал тогда же; Верзилиных вскоре выписал Петр Семенович в Варшаву; а я еще долго оставался в Пятигорске и был там, когда гроб, шесть месяцев спустя, вырыли для отправления в Россию. Впрочем, при этом были еще и Верзилины. Пришлось мне также быть свидетелем того, как ненависть прекрасного пола к Мартынову, сидевшему на гауптвахте, перешла мало-помалу в сострадание, смягчаемая его прекрасною, заунывною игрою на фортепиано и печальным видом его черного бархатного траура. Глебова и князя Васильчикова выпустили без всякого наказания, слава богу, благодаря расположению государя Николая Павловича к отцу последнего; хотя, говорили, Васильчиков воздерживался от всякого представительства за сына. Да и сам Мартынов недолго насиделся: он был приговорен к церковному покаянию в Киев и уехал в Россию.
Во время допроса никто из нас не показывал всей истины, чтобы не впутать в это дело семьи Верзилиных, и приехавший для допроса следователь, жандармский полковник Кувшинников, сам своими советами помог нам выгородить Марию Ивановну и ее дочерей.
___________
Доктор Раевский рассказывал нам еще много интересного, относящегося до прошлого России, но я взялась в этом рассказе записать из его речей только то, что имеет хоть какую-нибудь связь с жизнью и смертью одного из известнейших русских поэтов. Поэтому мне остается упомянуть еще только о встрече его с Николаем Соломоновичем Мартыновым перед самой Крымской кампанией в одном из московских клубов. Они никогда не были особенно расположены друг к другу, но тут встретились как истинные друзья, и много горьких и веселых воспоминаний пришло им на память. Это была его последняя встреча с одним из знаемых им людей в то далекое время, когда они жили под гостеприимной кровлей семьи Верзилиных и составляли обычный кружок вокруг Михаила Юрьевича Лермонтова.
|