1830 г.
В Москве я свела знакомство, а вскоре и дружбу с Сашенькой Верещагиной. Мы жили рядом на Молчановке и почти с первой встречи сделались неразлучны: на водах, на гулянье, в театре, на вечерах, везде и всегда вместе. Александр Алексеев ухаживал за нею, а брат его Николай за мною, и мы шутя называли друг друга «bella soeur».
Меня охотно к ней отпускали, но не для моего удовольствия, а по расчету: ее хотели выдать замуж за одного из моих дядей — вдовца с тремя почти взрослыми детьми, и всякий раз, отпуская меня к ней, приказывали и просили расхваливать дядю и намекать ей о его любви.
Он для своих лет был еще хорош собою, любезен по-своему, то есть шутник (чего я никогда не терпела ни в ком) и всячески старался пленить Сашеньку, слывшую богатой невестой; но обе мы трунили над стариком, как говорится, водили его за нос, обе мы давали ему несбыточные надежды на успех, она из кокетства, а я из опасения, чтоб меня не разлучили с ней, и мы сообща все проволочки, все сомнения, все замедления сваливали на бессловесную старушку, мать ее.
У Сашеньки встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными, но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой. Он учился в Университетском пансионе, но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье и на вечерах; все его называли просто Мишель, и я так же, как и все, не заботясь нимало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности.
Один раз мы сидели вдвоем с Сашенькой в ее кабинете, как вдруг она сказала мне: «Как Лермонтов влюблен в тебя!»
— Лермонтов! Да я не знаю его и, что всего лучше, в первый раз слышу его фамилию.
— Перестань притворяться, перестань скрытничать, ты не знаешь Лермонтова? Ты не догадалась, что он любит тебя?
— Право, Сашенька, ничего не знаю и в глаза никогда не видала его, ни наяву, ни во сне.
— Мишель, — закричала она, — поди сюда, покажись. Cathérine утверждает, что она тебя еще не рассмотрела, иди же скорее к нам.
— Вас я знаю, Мишель, и знаю довольно, чтоб долго помнить вас, — сказала я вспыхнувшему от досады Лермонтову, — но мне ни разу не случилось слышать вашу фамилию, вот моя единственная вина, я считала вас, по бабушке, Арсеньевым.
— А его вина, — подхватила немилосердно Сашенька, — это красть перчатки петербургских модниц, вздыхать по них, а они даже и не позаботятся осведомиться об его имени.
Мишель рассердился и на нее и на меня и опрометью побежал домой (он жил почти против Сашеньки); как мы его ни звали, как ни кричали ему в окно:
Revenez donc tantôt
Vous aurez du bonbon, —
но он не возвращался. Прошло несколько дней, а о Мишеле ни слуху ни духу; я о нем не спрашивала, мне о нем ничего не говорила Сашенька, да и я не любопытствовала разузнавать, дуется ли он на меня или нет.
День ото дня Москва пустела, все разъезжались по деревням, и мы, следуя за общим полетом, тоже собирались в подмосковную, куда я стремилась с нетерпением — так прискучили мне однообразные веселости Белокаменной. Сашенька уехала уже в деревню, которая находилась в полутора верстах от нашего Большакова, а тетка ее Столыпина жила от нас в трех верстах, в прекрасном своем Средникове; у нее гостила Елизавета Алексеевна Арсеньева с внуком своим Лермонтовым. Такое приятное соседство сулило мне много удовольствия, и на этот раз я не ошиблась. В деревне я наслаждалась полной свободой. Сашенька и я по нескольку раз в день ездили и ходили друг к другу, каждый день выдумывали разные parties de plaisir: катанья, кавалькады, богомолья; то-то было мне раздолье!
В это памятное для меня лето я ознакомилась с чудными окрестностями Москвы, побывала в Сергиевской лавре, в Новом Иерусалиме, в Звенигородском монастыре. Я всегда была набожна, и любимым моим воспоминанием в прошедшем остались эти религиозные поездки, но впоследствии примешалось к ним, осветило их и увековечило их в памяти сердца другое милое воспоминание, но об этом после...
По воскресеньям мы уезжали к обедне в Средниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила внука своего Лермонтова; бедная, она пережила всех своих, и один Мишель остался ей утешением и подпорою на старость; она жила им одним и для исполнения его прихотей; не нахвалится, бывало, им, не налюбуется на него; бабушка (мы все ее так звали) любила очень меня, я предсказывала ей великого человека в косолапом и умном мальчике.
Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым, как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с первейших поэтов.
Еще очень подсмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел, телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он споривал с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день после долгой прогулки верхом велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же? Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностию принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным.
Между тем его каникулы приходили к концу, и Елизавета Алексеевна собиралась уехать в Москву, не решаясь расставаться со своим Веньямином. Вся молодежь, и я в том же числе, отправились провожать бабушку, с тем чтоб из Москвы отправиться пешком в Сергиевскую лавру.
Накануне отъезда я сидела с Сашенькой в саду, к нам подошел Мишель. Хотя он все еще продолжал дуться на нас, но предстоящая разлука смягчила гнев его; обменявшись несколькими словами, он вдруг опрометью убежал от нас. Сашенька пустилась за ним, я тоже встала и тут увидела у ног своих не очень щегольскую бумажку, подняла ее, развернула, движимая наследственным любопытством прародительницы. Это были первые стихи Лермонтова, поднесенные мне таким оригинальным образом:
ЧЕРНООКОЙ
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
Вблизи тебя до этих пор
Я не слыхал в груди огня;
Встречал ли твой волшебный взор —
Не билось сердце у меня.
И пламень звездочных очей,
Который вечно, может быть,
Останется в груди моей,
Не мог меня воспламенить.
К чему ж разлуки первый звук
Меня заставил трепетать?
Он не предвестник долгих мук,
Я не люблю! Зачем страдать?
Однако же хоть день, хоть час
Желал бы дольше здесь пробыть,
Чтоб блеском ваших чудных глаз
Тревогу мыслей усмирить.
Средниково
12 августа 1830 г.
Я показала стихи возвратившейся Сашеньке и умоляла ее не трунить над отроком-поэтом.
На другой день мы все вместе поехали в Москву. Лермонтов ни разу не взглянул на меня, не говорил со мною, как будто меня не было между ними, но не успела я войти в Сашенькину комнату, как мне подали другое стихотворение от него. Насмешкам Сашеньки не было конца, за то что мне дано свыше вдохновлять и образовывать поэтов.
БЛАГОДАРЮ
Благодарю!.. вчера мое признанье
И стих мой ты без смеха приняла;
Хоть ты страстей моих не поняла,
Но за твое притворное вниманье
Благодарю!
В другом краю ты некогда пленяла,
Твой чудный взор и острота речей
Останутся навек в душе моей,
Но не хочу, чтобы ты мне сказала:
Благодарю!
Я б не желал умножить в цвете жизни
Печальную толпу твоих рабов
И от тебя услышать, вместо слов
Язвительной, жестокой укоризны:
Благодарю!
О, пусть холодность мне твой взор укажет,
Пусть он убьет надежды и мечты
И все, что в сердце возродила ты;
Душа моя тебе тогда лишь скажет:
Благодарю!
Средниково
12 августа
На следующий день, до восхождения солнца, мы встали и бодро отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, еще более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка ехала впереди шагом; верст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени. Чудная эта прогулка останется навсегда золотым для меня воспоминанием.
На четвертый день мы пришли в Лавру изнуренные и голодные. В трактире мы переменили запыленные платья, умылись и поспешили в монастырь отслужить молебен. На паперти встретили мы слепого нищего. Он дряхлою дрожащею рукою поднес нам свою деревянную чашечку, все мы надавали ему мелких денег; услыша звук монет, бедняк крестился, стал нас благодарить, приговаривая: «Пошли вам бог счастие, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!»
Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтоб пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги, и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью. Окончив писать, он вскочил, тряхнул головой, сел на оставшийся стул против меня и передал мне нововышедшие из-под его карандаша стихи:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья,
Бессильный, бледный и худой,
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою,
Так чувства лучшие мои
Навек обмануты тобою!
— Благодарю вас, Monsieur Michel, за ваше посвящение и поздравляю вас, с какой скоростью из самых ничтожных слов вы извлекаете милые экспромты, но не рассердитесь за совет: обдумывайте и обработывайте ваши стихи, и со временем те, которых вы воспоете, будут гордиться вами.
— И сами собой, — подхватила Сашенька, — особливо первые, которые внушили тебе такие поэтические сравнения. Браво, Мишель!
Лермонтов как будто не слышал ее и обратился ко мне:
— А вы будете ли гордиться тем, что вам первой я посвятил свои вдохновения?
— Может быть, более других, но только со временем, когда из вас выйдет настоящий поэт, и тогда я с наслаждением буду вспоминать, что ваши первые вдохновения были посвящены мне, а теперь, Monsieur Michel, пишите, но пока для себя одного; я знаю, как вы самолюбивы, и потому даю вам этот совет, за него вы со временем будете меня благодарить.
— А теперь еще вы не гордитесь моими стихами?
— Конечно, нет, — сказала я, смеясь, — а то я была бы похожа на тех матерей, которые в первом лепете своих птенцов находят и ум, и сметливость, и характер, а согласитесь, что и вы, и стихи ваши еще в совершенном младенчестве.
— Какое странное удовольствие вы находите так часто напоминать мне, что я для вас более ничего, как ребенок.
— Да ведь это правда; мне восемнадцать лет, я уже две зимы выезжаю в свет, а вы еще стоите на пороге этого света и не так-то скоро его перешагнете.
— Но когда перешагну, подадите ли вы мне руку помощи?
— Помощь моя будет вам лишняя, и мне сдается, что ваш ум и талант проложат вам широкую дорогу, и тогда вы, может быть, отречетесь не только от теперешних слов ваших, но даже и от мысли, чтоб я могла протянуть вам руку помощи.
— Отрекусь! Как может это быть! Ведь я знаю, я чувствую, я горжусь тем, что вы внушили мне, любовью вашей к поэзии, желание писать стихи, желание их вам посвящать и этим обратить на себя ваше внимание; позвольте мне доверить вам все, что выльется из-под пера моего?
— Пожалуй, но и вы разрешите мне говорить вам неприятное для вас слово: благодарю!
— Вот вы и опять надо мной смеетесь: по вашему тону я вижу, что стихи мои глупы, нелепы, — их надо переделать, особливо в последнем куплете, я должен бы был молить вас совсем о другом, переделайте же его сами не на словах, а на деле, и тогда я пойму всю прелесть благодарности.
Он так на меня посмотрел, что я вспыхнула и, не находя, что отвечать ему, обратилась к бабушке с вопросом: какую карьеру изберет она для Михаила Юрьевича?
— А какую он хочет, матушка, лишь бы не был военным.
После этого разговора я переменила тон с Лермонтовым, часто называла его Михаилом Юрьевичем, чему он очень радовался, слушала его рассказы, просила его читать мне вслух и лишь тогда только подсмеивалась над ним, когда он, бывало, увлекшись разговором, с жаром говорил, как сладостно любить в первый раз и что ничто в мире не может изгнать из сердца образ первой страсти, первых вдохновений. Тогда я очень серьезно спрашивала у Лермонтова, есть ли этому предмету лет десять и умеет ли предмет его вздохов читать хотя по складам его стихи?
После возвращения нашего в деревню из Москвы прогулки, катанья, посещения в Средниково снова возобновились, все пошло по-старому, но нельзя было не сознаться, что Мишель оживлял все эти удовольствия и что без него не жилось так весело, как при нем.
Он писал Сашеньке длинные письма, обращался часто ко мне с вопросами и суждениями и забавлял нас анекдотами о двух братьях Фее и для отличия называл одного Fè-nez-long, другого Fè-nez-court; бедный Фене-лон был чем-то в Университетском пансионе и служил целью эпиграмм, сарказмов и карикатур Мишеля.
В одном из своих писем он переслал мне следующие стихи, достойные даже и теперь его имени:
По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел,
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песни святой... и проч.
О, как я обрадовалась этим стихам, какая разница с тремя первыми его произведениями, в этом уж просвечивал гений.
Сашенька и я, мы первые преклонились перед его талантом и пророчили ему, что он станет выше всех его современников; с этих пор я стала много думать о нем и об его грядущей славе.
В Москве тогда в первый раз появилась холера, все перепугались, принимая ее за что-то вроде чумы. Страх заразителен, вот и мы, и соседи наши побоялись оставаться долее в деревне и всем караваном перебрались в город, следуя, вероятно, пословице: на людях смерть красна.
Бабушку Арсеньеву нашли в горе: ей только что объявили о смерти брата ее, Столыпина, который служил в персидском посольстве и был убит вместе с Грибоедовым.
Прасковья Васильевна была сострадательна и охотно навещала больных и тех, которые горевали и плакали. Я всегда была готова ее сопровождать к бедной Елизавете Алексеевне, поговорить с Лермонтовым и повидаться с Сашенькой и Дашенькой С., только что вышедшей замуж. Я давно знала Дашеньку; она была двумя годами старше меня; я любила ее за доброту и наивность. Много ей, бывало, доставалось от нас. <...>
Всякий вечер после чтения затевались игры, но не шумные, чтобы не обеспокоить бабушку. Тут-то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать всякому из присутствующих, в стихах или в прозе, что-нибудь такое, что бы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык, и мы хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговоры.
Он начал с Сашеньки:
Что можем наскоро стихами молвить ей?
Мне истина всего дороже,
Подумать не успев, скажу: ты всех милей;
Подумав, я скажу все то же.
Мы все одобрили à propos и были одного мнения с Мишелем.
Потом дошла очередь до меня. У меня чудные волосы, и я до сих пор люблю их выказывать; тогда я их носила просто заплетенные в одну огромную косу, которая два раза обвивала голову.
Вокруг лилейного чела
Ты косу дважды обвила;
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
Мишель, почтительно поклонясь Дашеньке, сказал:
Уж ты, чего ни говори,
Моя почтенная Darie,
К твоей постели одинокой
Черкес младой и черноокой
Не крался в тишине ночной.
К обыкновенному нашему обществу присоединился в этот вечер необыкновенный родственник Лермонтова. Его звали Иваном Яковлевичем; он был и глуп, и рыж, и на свою же голову обиделся тем, что Лермонтов ничего ему не сказал. Не ходя в карман за острым словцом, Мишель скороговоркой проговорил ему:
— Vous êtes Jean, vous êtes Jacques, vous êtes roux, vous êtes sot et cependant vous n'êtes point Jean Jacques Rousseau*.
Еще была тут одна барышня, соседка Лермонтова по чембарской деревне, и упрашивала его не терять слов для нее и для воспоминания написать ей хоть строчку правды для ее альбома. Он ненавидел попрошаек и, чтоб отделаться от ее настойчивости, сказал:
— Ну хорошо, дайте лист бумаги, я вам выскажу правду.
Соседка поспешно принесла бумагу и перо, он начал:
Три грации...
Барышня смотрела через плечо на рождающиеся слова и воскликнула:
— Михаил Юрьевич, без комплиментов, я правды хочу.
— Не тревожьтесь, будет правда, — отвечал он и продолжал:
Три грации считались в древнем мире,
Родились вы... все три, а не четыре.
За такую сцену можно было бы платить деньги; злое торжество Мишеля, душивший нас смех, слезы воспетой и утешения «Jean Jacques», все представляло комическую картину...
Я до сих пор не дозналась, Лермонтова ли эта эпиграмма или нет.
Я упрекнула его, что для такого случая он не потрудился выдумать ничего для меня, а заимствовался у Пушкина.
— И вы напрашиваетесь на правду? — спросил он.
— И я, потому что люблю правду.
— Подождите до завтрашнего дня.
Рано утром мне подали обыкновенную серенькую бумажку, сложенную запиской, запечатанную и с надписью: «Ей, правда».
ВЕСНА
Когда весной разбитый лед
Рекой взволнованной идет,
Когда среди полей местами
Чернеет голая земля
И мгла ложится облаками
На полуюные поля,
Мечтанье злое грусть лелеет
В душе неопытной моей.
Гляжу: природа молодеет,
Не молодеть лишь только ей.
Ланит спокойных пламень алый
С годами время унесет,
И тот, кто так страдал, бывало,
Любви к ней в сердце не найдет!
Внизу очень мелко было написано карандашом, как будто противуядие этой едкой, по его мнению, правде:
Зови надежду — сновиденьем,
Неправду — истиной зови.
Не верь хвалам и увереньям,
Лишь верь одной моей любви!
Такой любви нельзя не верить,
Мой взор не скроет ничего,
С тобою грех мне лицемерить,
Ты слишком ангел для того!
Он непременно добивался моего сознания, что правда его была мне неприятна.
— Отчего же, — сказала я, — это неоспоримая правда, в ней нет ничего ни неприятного, ни обидного, ни непредвиденного: и вы и я, все мы состареемся, сморщимся, — это неминуемо, если еще доживем; да, право, я и не буду жалеть о прекрасных ланитах, но, вероятно, пожалею о вальсе, мазурке, да еще как пожалею!
— А о стихах?
— У меня старые останутся, как воспоминание о лучших днях. Но мазурка — как жаль, что ее не танцуют старушки!
— Кстати о мазурке, будете ли вы ее танцевать завтра со мной у тетушки Хитровой?
— С вами? Боже меня сохрани, я слишком стара для вас, да к тому же на все длинные танцы у меня есть петербургский кавалер.
— Он должен быть умен и мил?
— Ну, точно смертный грех.
— Разговорчив?
— Да, имеет большой навык извиняться, в каждом туре оборвет мне платье шпорами или наступит на ноги.
— Не умеет ни говорить, ни танцевать; стало быть, он тронул вас своими вздохами, страстными взглядами?
— Он так кос, что не знаешь, куда он глядит, и пыхтит на всю залу.
— За что же ваше предпочтение? Он богат?
— Я об этом не справлялась, я его давно знаю, но в Петербурге я с ним ни разу не танцевала, здесь другое дело, он конногвардеец, а не студент, и не архивец.
И в самом деле, я имела неимоверную глупость прозевать с этим конногвардейцем десять мазурок сряду, для того только, чтобы мне позавидовали московские барышни. Известно, как они дорожат нашими гвардейцами; но на бале, данном в собрании по случаю приезда в. к. Михаила Павловича, он чуть меня не уронил, и я так на него рассердилась, что отказала наотрез мазурку и заменила его возвратившимся из деревни А<лексеевым>, которого для этого торжественного случая представили официально Прасковье Михайловне под фирмою петербургского жителя и камер-юнкера.
Его высочество меня узнал, танцевал со мною, в мазурке тоже выбирал два раза и, смеясь, спросил: не забыла ли я Пестеля?
Когда Лермонтову Сашенька сообщила о моих триумфах в собрании, о шутках великого князя насчет Пестеля, я принуждена была рассказать им для пояснения о прежнем моем знакомстве с Пестелем и его ухаживаниях. Мишель то бледнел, то багровел от ревности, и вот как он выразился:
Взгляни, как мой спокоен взор,
Хотя звезда судьбы моей
Померкнула с давнишних пор,
А с ней и думы лучших дней.
Слеза, которая не раз
Рвалась блеснуть перед тобой,
Уж не придет — как прошлый час
На смех, подосланный судьбой.
Над мною посмеялась ты,
И я презреньем отвечал;
С тех пор сердечной пустоты
Я уж ничем не заменял.
Ничто не сблизит больше нас,
Ничто мне не отдаст покой,
И сердце шепчет мне подчас:
«Я не могу любить другой!»
Я жертвовал другим страстям,
Но если первые мечты
Служить не могут больше нам,
То чем же их заменишь ты?
Чем ты украсишь жизнь мою,
Когда уж обратила в прах
Мои надежды в сем краю —
А может быть и в небесах!
Я не видала Лермонтова с неделю, он накопил множество причин дуться на меня, он дулся за Пестеля, дулся, кажется, даже и за великого князя, дулся за отказ мазурки, а более всего за то, что я без малейшей совести хвасталась своими волосами. За ужином у тетки Хитровой я побилась об заклад с добрым старичком, князем Лобановым-Ростовским, о пуде конфект, за то что у меня нет ни одного фальшивого волоска на голове, и вот после ужина все барышни, в надежде уличить меня, принялись трепать мои волосы, дергать, мучить, колоть; я со спартанской твердостью вынесла всю эту пытку и предстала обществу покрытая с головы до ног моей чудной косой. Все ахали, все удивлялись, один Мишель пробормотал сквозь зубы: «Какое кокетство!»
— Скажите лучше: какая жадность! Ведь дело идет о пуде конфект; утешьтесь, я поделюсь с вами.
Насущные стихи, на другой день, грозно предвещали мне будущее:
Когда к тебе молвы рассказ
Мое названье принесет
И моего рожденья час
Перед полмиром проклянет,
Когда мне пищей станет кровь
И буду жить среди людей,
Ничью не радуя любовь
И злобы не боясь ничьей:
Тогда раскаянья кинжал
Пронзит тебя; и вспомнишь ты,
Что при прощаньи я сказал.
Увы! то были не мечты!
И если только наконец
Моя лишь грудь поражена,
То, верно, прежде знал творец,
Что ты страдать не рождена.
Вечером я получила записку от Сашеньки: она приглашала меня к себе и умоляла меня простить раскаивающегося грешника и, в доказательство истинного раскаяния, присылала новые стихи.
У ног других не забывал
Я взор твоих очей;
Любя других, я лишь страдал
Любовью прежних дней.
Так грусть — мой мрачный властелин —
Все будит старину,
И я твержу везде один:
«Люблю тебя, люблю!»
И не узнает шумный свет,
Кто нежно так любим,
Как я страдал и сколько лет
Минувшим я гоним.
И где б ни вздумал я искать
Под небом тишину,
Все сердце будет мне шептать:
«Люблю ее одну».
Я отвечала Сашеньке, что записка ее для меня загадочна, что передо мной никто не виноват, ни в чем не провинился и, следовательно, мне некого прощать.
На другой день я сидела у окошка, как вдруг к ногам моим упал букет из желтого шиповника, а в середине торчала знакомая серая бумажка, даже и шиповник-то был нарван у нас в саду.
Передо мной лежит листок
Совсем ничтожный для других,
Но в нем сковал случайно рок
Толпу надежд и дум моих.
Исписан он твоей рукой,
И я вчера его украл
И для добычи дорогой
Готов страдать — как уж страдал!
Изо всех поступков Лермонтова видно, как голова его была набита романтическими идеями и как рано было развито в нем желание попасть в герои и губители сердец. Да и я, нечего лукавить, стала его бояться, стала скрывать от Сашеньки его стихи и блаженствовала, когда мне удавалось ее обмануть.
В то время был публичный экзамен в Университетском пансионе. Мишель за сочинения и успехи в истории получил первый приз: весело было смотреть, как он был счастлив, как торжествовал. Зная его чрезмерное самолюбие, я ликовала за него. Смолоду его грызла мысль, что он дурен, нескладен, не знатного происхождения, и в минуты увлечения он признавался мне не раз, как бы хотелось ему попасть в люди, а главное, никому в этом не быть обязану, кроме самого себя. Мечты его уже начали сбываться, долго, очень долго будет его имя жить в русской литературе — и до гроба в сердцах многих из его поклонниц.
В конце сентября холера еще более свирепствовала в Москве; тут окончательно ее приняли за чуму или общее отравление; страх овладел всеми; балы, увеселения прекратились, половина города была в трауре, лица вытянулись, все были в ожидании горя или смерти. Лермонтов от этой тревоги вовсе не похорошел.
Отец мой прискакал за мною, чтоб увезти меня из зачумленного города в Петербург. Более всего мне было грустно расставаться с Сашенькой, а главное, я привыкла к золотой волюшке, привыкла располагать своим временем — и вот опять должна возвратиться под тяжелое ярмо Марьи Васильевны!
С неимоверною тоскою простилась я с бабушкой Прасковьей Петровной (это было мое последнее прощание с ней), с Сашенькой, с Мишелем; грустно, тяжело было мне! Не успела я зайти к Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что было поводом к следующим стихам:
Свершилось! Полно ожидать
Последней встречи и прощанья!
Разлуки час и час страданья
Придут — зачем их отклонять!
Ах, я не знал, когда глядел
На чудные глаза прекрасной,
Что час прощанья, час ужасный
Ко мне внезапно подлетел.
Свершилось! Голосом бесценным
Мне больше сердца не питать,
Запрусь в углу уединенном
И буду плакать... вспоминать!
1 октября 1830 г.
Когда я уже уселась в карету и дверцы захлопнулись, Сашенька бросила мне в окно вместе с цветами и конфектами исписанный клочок бумаги, — не помню я стихов вполне:
Итак, прощай! Впервые этот звук
Тревожит так жестоко грудь мою.
Прощай! Шесть букв приносят столько мук,
Уносят все, что я теперь люблю!
Я встречу взор ее прекрасных глаз,
И может быть... как знать... в последний раз!
1834 г.
<...> Живо я помню этот, вместе и роковой и счастливый вечер; мы одевались на бал к госпоже К. Я была в белом платье, вышитом пунцовыми звездочками, и с пунцовыми гвоздиками в волосах. Я была очень равнодушна к моему туалету.
«Л<опу>хин не увидит меня, — думала я, — а для прочих я уже не существую».
В швейцарской снимали шубы и прямо входили в танцевальную залу по прекрасной лестнице, убранной цветами, увешанной зеркалами; зеркала были так размещены в зале и на лестнице, что отражали в одно время всех приехавших и приезжающих; в одну минуту можно было разглядеть всех знакомых. По близорукости своей и по равнодушию я шла, опустив голову, как вдруг Лиза вскричала: «Ах, Мишель Лермонтов здесь!»
— Как я рада, — отвечала я, — он нам скажет, когда приедет Л<опу>хин.
Пока мы говорили, Мишель уже подбежал ко мне, восхищенный, обрадованный этой встречей, и сказал мне:
— Я знал, что вы будете здесь, караулил вас у дверей, чтоб первому ангажировать вас.
Я обещала ему две кадрили и мазурку, обрадовалась ему, как умному человеку, а еще более как другу Л<опу>хина. Л<опу>хин был моей первенствующей мыслью. Я не видала Лермонтова с <18> 30-го года; он почти не переменился в эти четыре года, возмужал немного, но не вырос и не похорошел и почти все такой же был неловкий и неуклюжий, но глаза его смотрели с большею уверенностию, нельзя было не смутиться, когда он устремлял их с какой-то неподвижностью.
— Меня только на днях произвели в офицеры, — сказал он, — я поспешил похвастаться перед вами моим гусарским мундиром и моими эполетами; они дают мне право танцевать с вами мазурку; видите ли, как я злопамятен, я не забыл косого конногвардейца, оттого в юнкерском мундире я избегал случая встречать вас; помню, как жестоко вы обращались со мной, когда я носил студенческую курточку.
— А ваша злопамятность и теперь доказывает, что вы сущий ребенок; но вы ошиблись, теперь и без ваших эполет я бы пошла танцевать с вами.
— По зрелости моего ума?
— Нет, это в сторону, во-первых, я в Петербурге не могу выбирать кавалеров, а во-вторых, я переменилась во многом.
— И этому причина любовь?
— Да я и сама не знаю; скорее, мне кажется, непростительное равнодушие ко всему и ко всем.
— К окружающим — я думаю; к отсутствующим — позвольте не верить вам.
— Браво, Monsieur Michel, вы, кажется, заочно меня изучали; смотрите, легко ошибиться.
— Тем лучше; посмотрите, изучил ли я вас или нет, но вы, точно, переменились; вы как будто находитесь под влиянием чьей-то власти, как будто на вас тяготеет какая-то обязанность, ответственность, не правда ли?
— Нет, пустяки, — оставимте настоящее и будущее, давайте вспоминать.
Тут мы стали болтать о Сашеньке, о Средникове, о Троицкой Лавре — много смеялись, но я не могла решиться замолвить первая о Л<опу>хине.
Раздалась мазурка; едва мы уселись, как Лермонтов сказал мне, смотря прямо мне в глаза:
— Знаете ли, на днях сюда приедет Л<опу>хин.
Для избежания утвердительного ответа я спросила:
— Так вы скоро его ждете?
Я чувствовала, как краснела от этого имени, от своего непонятного притворства, а главное, от испытующих взоров Мишеля.
— Как хорошо, как звучно называться Madame de L<opoukhi>ne, — продолжал Мишель, — не правда ли? Согласились бы вы принять его имя?
— Я соглашусь в том, что есть много имен лучше этого, — отвечала я отрывисто, раздосадованная на Л<опу>хина, которого я упрекала в измене; от меня требовал молчания, а сам, без моего согласия, поверял нашу тайну своим друзьям, а может быть, и хвастается влиянием своим на меня. Не помню теперь слово в слово разговор мой с Лермонтовым, но помню только, что я убедилась в том, что ему все было известно и что он в беспрерывной переписке с Л<опу>хиным; он распространялся о доброте его сердца, о ничтожности его ума, а более всего напирал, с колкостью, о его богатстве.
Лиза и я, мы сказали Лермонтову, что у нас 6-го будут танцевать, и он нам решительно объявил, что приедет к нам.
— Возможно ли, — вскричали мы в один голос, — вы не знаете ни дядей, ни теток?
— Что за дело? Я приеду к вам.
— Да мы не можем принять вас, мы не принимаем никого.
— Приеду пораньше, велю доложить вам, вы меня и представите.
Мы были и испуганы и удивлены его удальством, но зная его коротко, ожидали от него такого необдуманного поступка.
Мы начали ему представлять строгость теток и сколько он нам навлечет неприятных хлопот.
— Во что бы то ни стало, — повторил он, — я непременно буду у вас послезавтра.
Возвратясь домой, мы много рассуждали с сестрой о Лермонтове, о Л<опу>хине и очень беспокоились, как сойдет нам с рук безрассудное посещение Лермонтова.
Наконец наступил страшный день 6 декабря.
С утра у нас была толпа поздравителей; к обеду собралось человек сорок, все родные, вся канцелярия и некоторые из несносных наших обожателей; по какому-то предчувствию, я отказала всем первую кадриль и мазурку, не говоря да и не зная наверное, с кем придется их танцевать; впрочем, лучшие кавалеры должны были приехать позднее и я могла всегда выбрать одного из них.
Не позже семи часов лакей пришел доложить сестре и мне, что какой-то маленький офицер просит нас обеих выйти к нему в лакейскую.
— Что за вздор, — вскричали мы в один голос, — как это может быть?
— Право, сударыни, какой-то маленький гусар спрашивает, здесь ли живут Екатерина Александровна и Елизавета Александровна Сушковы.
— Поди, спроси его имя.
Лакей возвратился и объявил, что Михаил Юрьевич Лермонтов приехал к девицам Сушковым.
— А, теперь я понимаю, — сказала я, — он у меня спрашивал адрес брата Дмитрия и, вероятно, отыскивает его.
Брат Дмитрий пригодился нам и мог доставить истинное удовольствие, представив в наш дом умного танцора, острого рассказчика и, сверх всего, моего милого поэта. Мы с сестрой уверили его, что бывший его товарищ по Университетскому пансиону к нему приехал и дали ему мысль представить его Марье Васильевне. Он так и сделал; все обошлось как нельзя лучше.
Я от души смеялась с Лермонтовым...
Лермонтов сам удивился, как все складно устроилось, а я просто не приходила в себя от удивления к своей находчивости.
— Видите ли, — сказал он мне, — как легко достигнуть того, чего пламенно желаешь?
— Я бы не тратила свои пламенные желания для одного танцевального вечера больше или меньше в зиму.
— Тут не о лишнем вечере идет дело; я сделал первый шаг в ваше общество, и этого много для меня. Помните, я еще в Москве вам говорил об этой мечте, теперь только осуществившейся.
Он позвал меня на два сбереженные для него танца и был очень весел и мил со всеми, даже ни над кем не посмеялся. Во время мазурки он начал мне говорить о скором своем отъезде в Москву.
— И скоро вы едете?
— К праздникам или тотчас после праздников.
— Я вам завидую, вы увидите Сашеньку!
— Я бы вам охотно уступил это счастие, особенно вам, а не другому. Я еду не для удовольствия: меня тоже зависть гонит отсюда; я не хочу, я не могу быть свидетелем счастия другого, видеть, что богатство доставляет все своим избранным, — богатому лишнее иметь ум, душу, сердце, его и без этих прилагательных полюбят, оценят; для него не заметят искренней любви бедняка, а если и заметят, то прикинутся недогадливыми; не правда ли, это часто случается?
— Я не знаю, я никогда не была в таком положении; по моему мнению, одно богатство без личных достоинств ничего не значит.
— Поэтому позвольте вас спросить, что же вы нашли в Л<опу>хине?
— Я говорю вообще и не допускаю личностей.
— А я прямо говорю о нем.
— О, если так, — сказала я, стараясь выказать как можно больше одушевления, — так мне кажется, что Л<опу>хин имеет все, чтоб быть истинно любимым и без его богатства; он так добр, так внимателен, так чистосердечен, так бескорыстен, что в любви и в дружбе можно положиться на него.
— А я уверен, что если бы отняли у него принадлежащие ему пять тысяч душ, то вы бы первая и не взглянули на него.
— Могу вас уверить, я не знала, богат или беден он, когда познакомилась с ним в Москве, и долго спустя узнала, как отец его поступил благородно с сестрой своей и, по неотступной просьбе Л<опу>хина, уступил ей половину имения, — а такие примеры редки. Теперь я знаю, что он богат, но это не увеличило ни на волос моего хорошего мнения о нем; для меня богатство для человека все равно, что роскошный переплет для книги: глупой не придаст занимательности, хорошей — не придаст цены и своей мишурной позолотой.
— И вы всегда так думали?
— Всегда, и несколько раз доказывала это на деле.
— Так ваше мнение о Л<опу>хине?
— Самое лестное и непоколебимое.
— Да я знал и прежде, что вы в Москве очень благоволили к нему, а он-то совсем растаял; я знаю все, помните ли вы Нескучное, превратившееся без вас в Скучное, букет из незабудок, страстные стихи в альбоме? Да, я все тогда же знал и теперь знаю, с какими надеждами он сюда едет.
— Вы в самом деле чернокнижник, но истощаете свое дарование на пустяки.
— О, если бы я был точно чернокнижник! Но я просто друг Л<опу>хина и у него нет от меня ни одной скрытой мысли, ни одного задушевного желания.
Мне еще досаднее стало на Л<опу>хина, зачем поставил он меня в фальшивое положение перед Мишелем, разболтав ему все эти пустяки и наши планы на будущее.
Между тем мазурка кончилась; в ожидании ужина Яковлев пел разные романсы и восхищал всех своим приятным голосом и чудной методой.
Когда он запел:
Я вас любил, любовь еще, быть может,
В душе моей погасла не совсем... —
Мишель шепнул мне, что эти слова выражают ясно его чувства в настоящую минуту.
Но пусть она вас больше не тревожит,
Я не хочу печалить вас ничем.
— О нет, — продолжал Лермонтов вполголоса, — пускай тревожит, это — вернейшее средство не быть забыту.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим.
— Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — а безнадежность предоставляю женщинам.
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим!
— Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастлива; я так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь — ее счастию; несчастлива через меня, это бы связало ее навек со мною! А ведь такие мелкие, сладкие натуры, как Л<опу>хин, чего доброго, и пожелали бы счастия своим предметам! А все-таки жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил. Впрочем, у Баратынского есть пьеса, которая мне еще больше нравится, она еще вернее обрисовывает мое прошедшее и настоящее. — И он начал декламировать:
Нет; обманула вас молва,
По-прежнему я занят вами,
И надо мной свои права
Вы не утратили с годами.
Другим курил я фимиам,
Но вас носил в святыне сердца,
Другим молился божествам,
Но с беспокойством староверца!
— Вам, Михаил Юрьевич, нечего завидовать этим стихам, вы еще лучше выразились:
Так храм оставленный — все храм,
Кумир поверженный — все бог!
— Вы помните мои стихи, вы сохранили их? Ради бога, отдайте мне их, я некоторые забыл, я переделаю их получше и вам же посвящу.
— Нет, ни за что не отдам, я их предпочитаю какими они есть, с их ошибками, но с свежестью чувства; они, точно, не полны, но, если вы их переделаете, они утратят свою неподдельность, оттого-то я и дорожу вашими первыми опытами.
Он настаивал, я защищала свое добро — и отстояла.
На другой день вечером мы сидели с Лизой в маленькой гостиной, и как обыкновенно случается после двух балов сряду, в неглиже, усталые, полусонные, и лениво читали вновь вышедший роман г-жи Деборд-Вальмор «L'atelier d'un peintre». Марья Васильевна по обыкновению играла в карты в большой приемной, как вдруг раздался шум сабли и шпор.
— Верно, Лермонтов, — проговорила Лиза.
— Что за вздор, — отвечала я, — с какой стати?
Тут раздались слова тетки: «Мои племянницы в той комнате», — и перед нами вдруг явился Лермонтов. Я оцепенела от удивления.
— Как это можно, — вскрикнула я, — два дня сряду! И прежде никогда не бывали у нас, как это вам не отказали! Сегодня у нас принимают только самых коротких.
— Да мне и отказывали, но я настойчив.
— Как же вас приняла тетка?
— Как видите, очень хорошо, нельзя лучше, потому что допустила до вас.
— Это просто сумасбродство, Monsieur Michel, s'est absurde, вы еще не имеете ни малейшего понятия о светских приличиях.
Не долго я сердилась; он меня заговорил, развеселил, рассмешил разными рассказами. Потом мы пустились рассуждать о новом романе, и, по просьбе его, я ему дала его прочитать с уговором, чтоб он написал свои замечания на те места, которые мне больше нравились и которые, по Онегинской дурной привычке, я отмечала карандашом или ногтем; он обещал исполнить уговор и взял книги.
Он предложил нам гадать в карты и, по праву чернокнижника, предсказать нам будущность. Немудрено было ему наговорить мне много правды о настоящем; до будущего он не касался, говоря, что для этого нужны разные приготовления.
— Но по руке я еще лучше гадаю, — сказал он, — дайте мне вашу руку, и увидите.
Я протянула ее, и он серьезно и внимательно стал рассматривать все черты на ладони, но молчал.
— Ну что же? — спросила я.
— Эта рука обещает много счастия тому, кто будет ею обладать и целовать ее, и потому я первый воспользуюсь. — Тут он с жаром поцеловал и пожал ее.
Я выдернула руку, сконфузилась, раскраснелась и убежала в другую комнату. Что это был за поцелуй! Если я проживу и сто лет, то и тогда я не позабуду его; лишь только я теперь подумаю о нем, то кажется, так и чувствую прикосновение его жарких губ; это воспоминание и теперь еще волнует меня, но в ту самую минуту со мной сделался мгновенный, непостижимый переворот; сердце забилось, кровь так и переливалась с быстротой, я чувствовала трепетание всякой жилки, душа ликовала. Но вместе с тем, мне досадно было на Мишеля; я так была проникнута моими обязанностями к Л<опу>хину, что считала и этот невинный поцелуй изменой с моей стороны и вероломством с его.
Я была серьезна, задумчива, рассеянна в продолжение всего вечера, но непомерно счастлива! Мне все представлялось в радужном сиянии.
Всю ночь я не спала, думала о Л<опу>хине, но еще более о Мишеле; признаться ли, я целовала свою руку, сжимала ее и на другой день чуть не со слезами умыла ее: я боялась сгладить поцелуй. Нет! Он остался в памяти и в сердце, надолго, навсегда! Как хорошо, что воспоминание никто не может похитить у нас; оно одно остается нам верным и всемогуществом своим воскрешает прошедшее с теми же чувствами, с теми же ощущениями, с тем же пылом, как и в молодости. Да я думаю, что и в старости воспоминание остается молодым.
Во время бессонницы своей я стала сравнивать Л<опу>хина с Лермонтовым; к чему говорить, на чьей стороне был перевес? Все нападки Мишеля на ум Л<опу>хина, на его ничтожество в обществе, все, выключая его богатства, было уже для меня доступно и даже казалось довольно основательным; его же доверие к нему непростительно глупым и смешным. Поэтому я уже не далеко была от измены, но еще совершенно не понимала состояние моего сердца.
В среду мы поехали на бал к известному адмиралу Шишкову; у него были положенные дни. Грустно было смотреть на бедного старика, доживающего свой век! Он был очень добр, и ему доставляло удовольствие окружать себя веселящеюся молодежью; он, бывало, со многими из нас поговорит и часто спрашивал: на месте ли еще ретивое? У него были часто онемения головы, и тогда он тут же в зале ложился на диван и какая-то женщина растирала ему виски и темя; все ее звали чесалкой, — она, как тень, следила за Александром Семеновичем, который едва передвигал ноги. Я любила ездить к Шишкову и говорить с ним; меня трогали его доброта и гостеприимство. Он иногда шутил со мною и говорил, что чувствует, как молодеет, глядя на меня.
Мишель взял у меня список всех наших знакомых, чтобы со временем постараться познакомиться с ними. Я не воображала, чтоб он умел так скоро распорядиться, и очень удивилась, найдя его разговаривающим с былой знаменитостью. Я чувствовала, что Мишель приехал для меня; эта уверенность заставила меня улыбнуться и покраснеть.
Но я еще больше раскраснелась, когда Александр Семенович Шишков сказал мне: «Что, птичка, ретивое еще на месте? Смотри, держи обеими руками; посмотри, какие у меня сегодня славные новички». И он стал меня знакомить с Лермонтовым; я так растерялась, что очень низко присела ему — тут мы оба расхохотались и полетели вальсировать.
Надобно ли говорить, что мы почти все танцы вместе танцевали.
— Вы грустны сегодня, — сказала я ему, видя что он беспрестанно задумывается.
— Не грустен, но зол, — отвечал он, — зол на судьбу, зол на людей, а главное, зол на вас.
— На меня? Чем я провинилась?
— Тем, что вы губите себя; тем, что вы не цените себя; вы олицетворенная мечта поэта, с пылкой душой, с возвышенным умом, — и вы заразились светом! И вам необходимы поклонники, блеск, шум, суета, богатство, и для этой мишуры вы затаиваете, заглушаете ваши лучшие чувства, приносите их в жертву человеку, неспособному вас понять, вам сочувствовать, человеку, которого вы не любите и никогда не можете полюбить.
— Я вас не понимаю, Михаил Юрьевич; какое право имеете вы мне все это говорить; знайте раз навсегда, я не люблю ни проповедей, ни проповедников.
— Нет, вы меня понимаете, и очень хорошо. Но извольте, я выражусь просто: послезавтра приезжает Л<опу>хин; принадлежащие ему пять тысяч душ делают его самоуверенным, да в чем же ему и сомневаться? Первый его намек поняли, он едет не побежденным, а победителем; увижу, придаст ли ему хоть эта уверенность ума, а я так думаю и, признаюсь, желаю, чтоб он потерял и то, чего никогда не имел, — то-то я поторжествую!
— Я думаю тоже, что ему нечего терять.
— Как? Что вы сказали?
— Не вы же один имеете право говорить загадками.
— Нет, я не говорю загадками, но просто спрошу вас: зачем вы идете за него замуж; ведь вы его не любите?
— Я иду за него? — вскричала я почти с ужасом. — О, это еще не решено! Я вижу, что вы все знаете, но не знаю, как вам передали это обстоятельство. Так и быть, я сама вам все расскажу. Признаюсь, я сердита на Л<опу>хина: чем он хвастается, в чем так уверен? Сашенька мне писала по его просьбе, что если сердце мое узнает и назовет того, кто беспрестанно думает обо мне, краснеет при одном имени моем, что если я напишу ей, что угадала его имя, то он приедет в Петербург и будет просить моей руки, — вот и весь роман; кто знает, какая еще будет развязка? Да, я решаюсь выдти за него без сильной любви, но с уверенностью, что буду с ним счастлива, он так добр, благороден, не глуп, любит меня, а дома я так несчастлива. Я так хочу быть любимой!
— Боже мой! Если бы вы только хотели догадаться, как вас любят! Если бы вы хотели только понять, с какой пылкостью, с какой покорностью, с каким неистовством вас любит один молодой человек моих лет.
— Я знаю, что вы опять говорите о Л<опу>хине; я именно и вверяю ему свою судьбу, потому что уверена в его любви, потому что я первая его страсть.
— Вот прекрасно, вы думаете, что я хлопочу за Л<опу>хина?
— Если не о нем, так о ком же вы говорите?
— Положим, что и о нем. Но отвечайте мне прежде на один мой вопрос: скажите, если бы вас в одно время любили два молодые человека, один — пускай его будет Л<опу>хин, он богат, счастлив, все ему улыбается, все пред ним преклоняется, все ему доступно, единственно потому только, что он богат! Другой же молодой человек далеко не богат, не знатен, не хорош собой, но умен, но пылок, восприимчив и глубоко несчастлив; он стоит на краю пропасти, потому что никому и ни во что не верит, не знает, что такое взаимность, что такое ласка матери, дружба сестры, и если бы этот бедняк решился обратиться к вам и сказать вам: спаси меня, я тебя боготворю, ты сделаешь из меня великого человека, полюби меня, и я буду верить в бога, ты одна можешь спасти мою душу. Скажите, что бы вы сделали?
— Я надеюсь не быть никогда в таком затруднительном положении; судьба моя уже почти решена, я любима и сама буду любить.
— Будете любить! Пошлое выражение, впрочем, доступное женщинам; любовь по приказанию, по долгу! Желаю вам полного успеха, но мне что-то не верится, чтоб вы полюбили Л<опу>хина; да этого и не будет!
Возвратясь домой, я еще больше негодовала на Л<опу>хина; ведь это его необдуманная откровенность навлекла мне такие неловкие разговоры с Лермонтовым, сблизила меня с ним.
Проучу же я его, помучаю, раздумывала я. Понятно, что я хотя бессознательно, но уже действовала, думала и руководствовалась внушениями Мишеля. А между тем, все мои помышления были для Лермонтова. Я вспоминала малейшее его слово, везде видела его жгучие глаза, поцелуй его все еще звучал в ушах и раздавался в сердце, но я не признавалась себе, что люблю его. Приедет Л<опу>хин, рассуждала я сама с собой, и все пойдет иначе; он любит меня, хотя и без волнения, но глубоко; участие его успокоит меня, разгонит мои сомнения, я ему расскажу подробно все, что мне говорил Лермонтов; я не должна ничего от него скрывать. Так думала я, так хотела поступить, но вышло иначе.
Вечером приехал к нам Мишель, расстроенный, бледный; улучил минуту уведомить меня, что Л<опу>хин приехал, что он ревнует, что встреча их была как встреча двух врагов и что Л<опу>хин намекнул ему, что он знает его ухаживанье за мной и что он не прочь и от дуэли, даже и с родным братом, если бы тот задумал быть его соперником.
— Видите ли, — продолжал Лермонтов, — если любовь его к вам не придала ему ума, то по крайней мере придала ему догадливости; он еще не видал меня с вами, а уже знает, что я вас люблю; да, я вас люблю, — повторил он с каким-то диким выражением, — и нам с Л<опу>хиным тесно вдвоем на земле!
— Мишель, — вскричала я вне себя, — что же мне делать?
— Любить меня.
— Но Л<опу>хин, но письмо мое, оно равняется согласию.
— Если не вы решите, так предоставьте судьбе или правильнее сказать: пистолету.
— Неужели нет исхода? Помогите мне, я все сделаю, но только откажитесь от дуэли, только живите оба, я уеду в Пензу к дедушке, и вы оба меня скоро забудете.
— Послушайте: завтра приедет к вам Л<опу>хин, лучше не говорите ему ни слова обо мне, если он сам не начнет этого разговора; примите его непринужденно, ничего не говорите родным о его предложении; увидя вас, он сам догадается, что вы переменились к нему.
— Я не переменилась, я все та же, и все люблю и уважаю его.
— Уважаете! Это не любовь; я люблю вас, да и вы меня любите, или это будет непременно; бойтесь меня, я на все способен и никому вас не уступлю, я хочу вашей любви. Будьте осторожны, две жизни в ваших руках!
Он уехал, я осталась одна с самыми грустными мыслями, с самыми черными предчувствиями. Мне все казалось, что Мишель лежит передо мной в крови, раненный, умирающий; я старалась в воображении моем заменить его труп трупом Л<опу>хина; это мне не удавалось, и, несмотря на мои старания, Л<опу>хин являлся передо мной беленьким, розовым, с светлым взором, с самодовольной улыбкой. Я жмурила глаза, но обе эти картины не изменялись, не исчезали. Совесть уже мучила меня за Л<опу>хина; сердце билось, замирало, жило одним только Лермонтовым.
На другой день, часов в двенадцать, приехал к нам Л<опу>хин; это первое свидание было принужденно, тетка не отходила от нас; она очень холодно и свысока приняла Л<опу>хина; но по просьбе дяди Николая Васильевича пригласила его в тот же день к себе обедать. Дядя желал от души, чтоб я вышла замуж за Л<опу>хина, и лишь только он уехал, он начал мне толковать о всех выгодах такой партии, но и тут я ни в чем не призналась ему, как ни добивался он откровенности, но на этот раз я действовала уже по расчету. С первых моих слов он бы выгнал Лермонтова, все высказал Л<опу>хину и устроил бы нашу свадьбу. А мне уже казалось невозможным отказаться от счастия видеть Мишеля, говорить с ним, танцевать с ним.
За обедом Л<опу>хин сидел подле меня; он был веселее, чем утром, говорил только со мною, вспоминал наше московское житье до малейшей подробности, осведомлялся о моих выездах, о моих занятиях, о моих подругах.
Мне было неловко с ним. Я все боялась, что он вот сейчас заговорит о Мишеле; я сознавалась, что очень виновата пред ним, рассудок говорил мне: «С ним ты будешь счастлива», — а сердце вступалось за Лермонтова и шептало мне: «Тот больше тебя любит». Мы ушли в мой кабинет, Л <опу>хин тотчас же спросил меня:
— Помните ли, что вы писали Сашеньке в ответ на ее письмо?
— Конечно, — отвечала я, — это было так недавно.
— А если бы давно, то вы бы забыли или переменились?
— Не знаю и не понимаю, к чему ведет этот допрос.
— Могу ли я объясниться с вашими родными?
— Ради бога, подождите, — сказала я с живостью.
— Зачем же ждать, если вы согласны?
— Все лучше; постарайтесь понравиться Марье Васильевне, играйте с ней в вист и потом...
— Неужели она может иметь на вас влияние? Я стараюсь нравиться только вам, я вас люблю более жизни и клянусь все сделать для вашего счастья, лишь бы вы меня немного любили.
Я заплакала и готова была тут же высказать все Л<опу>хину, упрекнуть его в неограниченно-неуместном доверии к Лермонтову, сообщить ему все наши разговоры, все его уверения, просить его совета, его помощи. Едва я вымолвила первые слова, как дядя Николай Сергеевич пришел, предложил ему сигару и увел его в свой кабинет. Четверть часа прошло, а с ним и мое благое намерение, мне опять представился Лермонтов со своими угрозами и вооруженным пистолетом.
Л<опу>хин был очень весел, уселся за вист с Марьей Васильевной, я взяла работу, подсела к карточному столу; он часов до девяти пробыл у нас, уехал, выпросив позволение приехать на другой день посмотреть на мой туалет, — мы собирались на бал к генерал-губернатору.
Лишь только Л<опу>хин от нас уехал, как влетел Лермонтов. Для избежания задушевного разговора я осталась у карточного стола; он надулся, гремел саблей, острил без пощады, говорил вообще дурно о светских девушках и в самых язвительных выражениях рассказывал громогласно, относя к давно прошедшему, мои отношения к Л<опу>хину, любовь свою ко мне и мое кокетство с обоими братьями.
Наконец эта пытка кончилась; взбешенный моим равнодушием и невмешательством моим в разговор, он уехал, но, однако же, при всех пригласил меня на завтрашнюю мазурку.
Я задумала остаться дома, упрашивала об этом, мне не позволяли, называя меня капризной. Итак, все было против меня и против моего желания остаться верной Л<опу>хину.
Собираясь на бал, я очень обдумывала свой туалет; никогда я не желала казаться такой хорошенькой, как в этот вечер; на мне было белое платье и ветки репейника на голове, такая же ветка у лифа. Л<опу>хин приехал, я вышла к нему с дядей Николаем Васильевичем, который очень любил выказывать меня. Л<опу>хин пришел в восторг от моего сиянья, как он выразился, и поцеловал мою руку, — какая разница с поцелуем Лермонтова! Тот решил судьбу мою, в нем была вся моя жизнь, и я бы отдала все предстоящие мне годы за другой такой же поцелуй!
Мы уселись; он спросил меня, как я окончила вчерашний вечер.
— Скучно!
— Кто был у вас?
— Никого, кроме Лермонтова.
— Лермонтов был! Невозможно!
— Что же тут невозможного? Он и третьего дня был!
— Как! В день моего приезда?
— Да.
— Нет, тысячу раз нет.
— Да и тысячу раз да, — отвечала я, обидевшись, что он мне не верит.
Мы оба надулись и прохаживались по комнате.
Тут я уже ничего не понимала, отчего так убежден Л<опу>хин в невозможности посещений Мишеля. Я предчувствовала какие-то козни, но я не пыталась отгадывать и даже боялась отгадать, кто их устраивает; я чувствовала себя опутанной, связанной по рукам и по ногам, но кем?..
Вошла Марья Васильевна, и мы поехали на бал.
Лермонтов ждал меня у дверей; протанцевал со мной две первые кадрили и, под предлогом какого-то скучного вечера, уехал, обещаясь возвратиться к мазурке. С его минутным отсутствием как глубоко поняла я значение стиха графа Рессегье:
Le bal continuait — la fête n'était plus.
Он сдержал слово и возвратился на бал, когда усаживались к мазурке. Он был весел, шутлив, говорил с восторгом о своей неизменной любви и повершил тем, что объявил, что он очень счастлив.
— А вы? — спросил он меня.
— Я так себе, по-прежнему.
— Вы продолжаете начатое?
— Лучше сказать, я останавливаю неначатое.
Он улыбнулся и с чувством пожал мне руку в туре.
— Что Л<опу>хин? — спросил он.
— Ждет! — отвечала я. — Но скажите же, Monsieur Michel, что мне делать? Я в таком неловком, запутанном положении; ваши угрозы смутили меня, я не могу быть откровенна с Л<опу>хиным, все боюсь недосказать или высказаться, я беспрестанно противоречу себе, своим убеждениям. Признайтесь, его ревность, его намерения стреляться с вами, все это было в вашем только воображении?
— О, я вижу, — сказал он с живостью, — что уж успели мне повредить в вашем мнении; вы мне больше не верите. Я вам говорил, что у меня есть враги, и вот они и постарались внушить вам подозрения и успели, кажется; оттого-то вы мне и не верите.
— Верю, божусь, верю, но бедный Л<опу>хин в таком миролюбивом расположении, так уверен во мне, а — я, я, мне кажется, его обманываю, поступаю с ним неблагородно, мучу его и сама терзаюсь. Надо же положить всему этому конец!
— Ну что же, выходите за него; он богат, он глуп, вы будете его водить за нос. Что вам до меня, что вам любовь моя?.. я беден! Пользуйтесь вашим положением, будьте счастливы, выходите за него, но на дороге к этому счастью вы перешагнете через мой или его труп, тем лучше! Какая слава для вас: два брата, два друга за вас сделаются непримиримыми врагами, убийцами. Весь Петербург, вся Москва будут с неделю говорить о вас! Довольно ли этого для вашего ненасытного самолюбия, для вашего кокетства?
— Вы меня, Михаил Юрьевич, или не знаете, или презираете. Скажите, что я сделала, чтобы заслужить такие колкие и дерзкие выражения? Я согласилась на предложение Л<опу>хина, прежде чем встретилась с вами, я не звала вас к нам, вы ворвались в наш дом почти силой, и с тех пор преследуете меня вашими уверениями, угрозами и даже дерзостью. Я более не допущу этого, я довольно настрадалась в это время, и завтра же все покончу. Вот и теперь на бале, в кругу блеска, золота, веселья, меня преследует ваш образ окровавленный, обезображенный, я вижу вас умирающим, я страдаю за вас, готова сейчас заплакать, а вы упрекаете меня в кокетстве!
Мазурка кончилась, все танцующие сделали большой тур по всем комнатам, мы немного отстали, и, пробегая через большую биллиардную, Лермонтов нагнулся, поцеловал мою руку, сжал ее крепко в своей и шепнул мне: «Я счастлив!»
Возвратясь в большую залу, мы прямо уселись за стол, Лермонтов, конечно, ужинал подле меня; никогда не был он так весел, так оживлен.
— Поздравьте меня, — сказал он, — я начал славное дело, оно представляло затруднения, но по началу, по завязке, я надеюсь на блестящее окончание.
— Вы пишете что-нибудь?
— Нет, но я на деле заготовляю материалы для многих сочинений: знаете ли, вы будете почти везде героиней.
— Ах, ради бога, избавьте меня от такой гласности.
— Невозможно! Первая любовь, первая мечта поэтов везде вкрадывается в их сочинениях; знаете ли, вы мне сегодня дали мысль для одного стихотворения?
— Мне кажется, что у меня в это время не было ни одной ясной мысли в голове и вы мне придаете свои.
— Нет, прекрасная мысль! Вы мне с таким увлечением сказали, что в кругу блеска, шума, танцев вы только видите меня, раненного, умирающего, и в эту минуту вы улыбались для толпы, но ваш голос дрожал от волнения; но на глазах блестели слезы, и со временем я опишу это. Узнаете ли вы себя в моих произведениях?
— Если они не будут раскрашены вашим воображением, то останутся бесцветными и бледными, как я, и немногих заинтересуют.
— А были ли вы сегодня бледны, когда Л<опу>хин, провожая вас на бал, поцеловал вашу руку?
— Вы шпион?
— Нет, я просто поверенный!
— Глуп же Л<опу>хин, что вам доверяется; ваше поведение с ним неблагородно.
— В войне все хитрости допускаются. Да и вы-то, кажется, переходите на неприятельскую сторону; прежде выхваляли его ум, а теперь называете его глупцом.
— А вы забываете, что и умный человек может быть глупо-доверчив и самая эта доверчивость говорит в его пользу; он добр и неспособен к хитрости.
Я провела ужасные две недели между двумя этими страстями. Л<опу>хин трогал меня своею преданностью, покорностью, смирением, но иногда у него проявлялись проблески ревности. Лермонтов же поработил меня совершенно своей взыскательностью, своими капризами, он не молил, но требовал любви, он не преклонялся, как Л<опу>хин, перед моей волей, но налагал на меня свои тяжелые оковы, говорил, что не понимает ревности, но беспрестанно терзал меня сомнением и насмешками.
Меня приводило в большое недоумение то, что они никогда не встречались у нас, а лишь только один уедет, другой сейчас войдет. Когда же ни одного из них не было у меня на глазах, я просто не знала, куда деваться от мучительного беспокойства. Дуэль между ними была моей господствующей мыслью. Я высказала свои страдания Лермонтову и упросила его почаще проезжать мимо наших окон: он жил дома за три от нас. Я так привыкла к скрипу его саней, к крику его кучера, что, не глядя в окошко, знала его приближение и иногда, издали завидя развевающийся белый султан и махание батистовым платком, я успокаивалась на несколько времени. Мне казалось, что я так глубоко сохранила в душе моей предпочтение к нему под личиной равнодушия и насмешливости, что он не имел ни малейшего повода подозревать это предпочтение, а между тем я высказывала ему свою душу без собственного сознания, и он узнал прежде меня самой, что все мои опасения были для него одного.
Мне было также непонятно ослепление всех родных на его счет, особливо же со стороны Марьи Васильевны. Она терпеть не могла Лермонтова, но считала его ничтожным и неопасным мальчишкой, принимала его немножко свысока, но, боясь его эпиграмм, свободно допускала его разговаривать со мною; при Л<опу>хине она сторожила меня, не давала почти случая сказать двух слов друг другу, а с Мишелем оставляла целые вечера вдвоем! Теперь, когда я более узнала жизнь и поняла людей, я еще благодарна Лермонтову, несмотря на то, что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого.
Впоследствии одна из моих кузин, которой я рассказала всю эту эпоху с малейшими подробностями, спросила один раз Мишеля, зачем он не поступил со мною, как и с Любенькой Б., и с хорошенькой дурочкой Т., он отвечал: «Потому, что я ее любил искренно, хотя и не долго, она мне была жалка, и я уверен, что никто и никогда так не любил и не полюбит меня, как она».
Он всеми возможными, самыми ничтожными средствами тиранил меня; гладко зачесанные волосы не шли ко мне; он требовал, чтоб я всегда так чесалась; мне сшили пунцовое платье с золотой кордельерой и к нему прибавили зеленый венок с золотыми желудями; для одного раза в зиму этот наряд был хорош, но Лермонтов настаивал, чтобы я на все балы надевала его — и, несмотря на ворчанье Марьи Васильевны и пересуды моих приятельниц, я постоянно являлась в этом театральном костюме, движимая уверениями Мишеля, который повторял: «Что вам до других, если вы мне так нравитесь!»
Однако же, он так начал поступать после 26 декабря, день, в который я в первый раз призналась в любви и дала торжественное обещание отделаться от Л<опу>хина. Это было на бале у генерал-губернатора. Лермонтов приехал к самой мазурке; я не помню ничего из нашего несвязного объяснения, но знаю, что счастье мое началось с этого вечера. Он был так нежен, так откровенен, рассказывал мне о своем детстве, о бабушке, о чембарской деревне, такими радужными красками описывал будущее житье наше в деревне, за границей, всегда вдвоем, всегда любящими и бесконечно счастливыми, молил ответа и решения его участи, так, что я не выдержала, изменила той холодной роли, которая давила меня и, в свою очередь, сказала ему, что люблю его больше жизни, больше, чем любила мать свою, и поклялась ему в неизменной верности.
Он решил, что прежде всего надо выпроводить Л<опу>хина, потом понемногу уговаривать его бабушку согласиться на нашу свадьбу; о родных моих и помину не было, мне была опорой любовь Мишеля, и с ней я никого не боялась, готова была открыто действовать, даже и — против Марьи Васильевны!
В этот вечер я всю свою душу открыла Мишелю, высказала ему свои задушевные мечты, помышления. Он уверился, что он давно был любим, и любим свято, глубоко; он казался вполне счастливым, но как будто боялся чего-то, — я обиделась, предполагая, что он сомневается во мне, и лицо мое омрачилось.
— Я уверен в тебе, — сказал он мне, — но у меня так много врагов, они могут оклеветать меня, очернить, я так не привык к счастию, что и теперь, когда я уверился в твоей любви, я счастлив настоящим, но боюсь за будущее; да, я еще не знал, что и счастье заставляет грустно задумываться!
— Да, и так скоро раздумывать о завтрашнем дне, который уже может сокрушить это счастье!
— Но кто же мне поручится, что завтра кто-нибудь не постарается словесно или письменно перетолковать вам мои чувства и действия?
— Поверьте мне, никто и никогда не повредит в моем мнении о вас, вообще я не руководствуюсь чужими толками.
— И потому ты, вопреки всех и всегда, будешь моей заступницей?
— Конечно. К чему об этих предположениях так долго говорить; кому какое дело до нас, до нашей любви? Посмотрите кругом, никто не занимается нами, и кто скажет, сколько радостей и горя скрывается под этими блестящими нарядами; дай бог, чтоб все они были так счастливы, как я!
— Как мы, — подтвердил Лермонтов, — надо вам привыкать, думая о своем счастии, помнить и обо мне.
Я возвратилась домой совершенно перерожденная.
Наконец-то я любила; мало того, я нашла идола, перед которым не стыдно было преклоняться перед целым светом. Я могла гордиться своей любовью, а еще более его любовью; мне казалось, что я достигла цели всей своей жизни; я бы с радостью умерла, унеся с собой на небо, как венец бессмертия, клятву его любви и веру мою в неизменность этой любви. О! как счастливы те, которые умирают неразочарованными! Измена хуже смерти; что за жизнь, когда никому не веришь и во всем сомневаешься!
На другой день Л<опу>хин был у нас; на обычный его вопрос, с кем я танцевала мазурку, я отвечала, не запинаясь:
— С Лермонтовым.
— Опять! — вскричал он.
— Разве я могла ему отказать?
— Я не об этом говорю; мне бы хотелось наверное знать, с кем вы танцевали?
— Я вам сказала.
— Но если я знаю, что это неправда.
— Так, стало быть, я лгу.
— Я этого не смею утверждать, но полагаю, что вам весело со мной кокетничать, меня помучить, развить мою ревность к бедному Мишелю; все это, может быть, очень мило, но некстати, перестаньте шутить, мне, право, тяжело; ну скажите же мне, с кем вы забывали меня в мазурке?
— С Михаилом Юрьевичем Лермонтовым.
— Это уж чересчур, — вскричал Л<опу>хин, — как вы хотите, чтобы я вам поверил, когда я до двенадцати почти часов просидел у больного Лермонтова и оставил его в постели крепко заснувшего!
— Ну что же? Он после вашего отъезда проснулся, выздоровел и приехал на бал, прямо к мазурке.
— Пожалуйста, оставьте Лермонтова в покое; я прошу вас назвать вашего кавалера; заметьте, я прошу, я бы ведь мог требовать.
— Требовать! — вскричала я, вспыхнув. — Какое же вы имеете право? Что я вам обещала, уверяла ли вас в чем-нибудь? Слава богу, вы ничего не можете требовать, а ваши беспрестанные вспышки, все эти сцены до того меня истерзали, измучили, истомили, что лучше нам теперь же положить всему конец и врозь искать счастья.
Я не смела взглянуть на Л<опу>хина и поспешила выйти из комнаты. Наедине я предалась отчаянию; я чувствовала себя кругом виноватой перед Л<опу>хиным; я сознавалась, что отталкивала верное счастие быть любимой, богатой, знатной за неверный призрак, за ненадежную любовь!
Притворная болезнь Лермонтова, умолчание со мной об этой проделке черным предчувствием опутали все мои мысли; мне стало страшно за себя, я как будто чувствовала бездну под своими ногами, но я так его любила, что успокоила себя его же парадоксом: «Предпочитать страдание и горе от любимого человека — богатству и любви другого». «Будь что должно быть, — сказала я себе, — я поступила так, как он хотел, и так неожиданно скоро! Ему это будет приятно, а мне только этого и надобно».
1834—1835
В первый раз, когда я увидела Мишеля после этого разрыва и когда он мне сказал: «tu es un ange»*, — я была вполне вознаграждена; мне казалось, что он преувеличивает то, что называл он моим жертвоприношением.
Я нашла почти жестоким с его стороны выставлять и толковать мне, как я необдуманно поступила, отказав Л<опу>хину, какая была бы это для меня, бедной сироты, блестящая партия, как бы я всегда была облита бриллиантами, окутана шалями, окружена роскошью. Он как будто поддразнивал меня.
— Я поступила по собственному убеждению, а главное, по вашему желанию, и потому ни о чем не жалею.
— Неужели одна моя любовь может все это заменить?
— Решительно все.
— Но у меня дурной характер; я вспыльчив, зол, ревнив; я должен служить, заниматься, вы всю жизнь проведете взаперти с моей бабушкой.
— Мы будем с ней говорить о вас, ожидать вашего возвращения, нам вместе будет даже весело; моя пылкая любовь понимает и ценит ее старческую привязанность.
Он пожал мне руку, сказав:
— С моей стороны это было маленькое испытание; я верю вашей любви и готовности сделать мое счастие, и сам я никогда не был так счастлив, потому что никогда не был так любим. Но, однако же, обдумайте все хорошо, не пожалеете ли вы когда о Л<опу>хине? Он добр — я зол, он богат — я беден; я не прощу вам ни сожаления, ни сравнения, а теперь еще время не ушло, и я еще могу помирить вас с Л<опу>хиным и быть вашим шафером.
— Мишель, неужели вы не понимаете, что вам жестоко подсмеиваться теперь надо мной и уговаривать меня поступить против моего сердца и моей совести? Я вас люблю, и для меня все кончено с Л<опу>хиным. Зачем вы мучите меня и выказываетесь хуже, чем вы есть?
— Чтоб не поступить, как другие: все хотят казаться добряками, и в них скоро разочаровываются, — я, может быть, преувеличиваю свои недостатки, и для вас будет приятный сюрприз найти меня лучше, чем вы ожидаете.
Трудно представить, как любовь Лермонтова возвысила меня в моих собственных глазах; я благоговела перед ним, удивлялась ему; гляжу, бывало, на него и не нагляжусь, слушаю и не наслушаюсь. Я переходила через все фазы ревности, когда приезжали к нам молодые девушки (будь они уроды); я каждую из них ревновала, каждой из них завидовала, каждую ненавидела за один его взгляд, за самое его пошлое слово. Но отрадно мне было при моих поклонниках, перед ними я гордилась его любовью, была с ними почти неучтива, едва отвечала на их фразы; мне так и хотелось сказать им: «Оставьте меня, вам ли тягаться с ним? Вот мой алмаз-регент, он обогатил, он украсил жизнь мою, вот мой кумир, — он вдохнул бессмертную любовь в мою бессмертную душу».
В это время я жила полной, но тревожной жизнью сердца и воображения и была счастлива до бесконечности.
__________
Помнишь ли ты, Маша, последний наш бал, на котором мы в последний раз так весело танцевали вместе, на котором, однако же, я так рассердилась на тебя? Я познакомила тебя с Лермонтовым и Л<опу>хиным, и ты на мои пылкие и страстные рассказы отвечала, покачав головой:
— Ты променяла кукушку на ястреба.
О, ты должна верить, как искренно я тебя люблю, потому что я тебе простила это дерзкое сравнение. Да, твоя дружба предугадала его измену, ты все проникла своим светлым, спокойным взором и сказала мне: «С Л<опу>хиным ты будешь счастлива, а Лермонтов, кроме горя и слез, ничего не даст тебе». Да, ты была права; но я, безрассудная, была в чаду, в угаре от его рукопожатий, нежных слов и страстных взглядов.
В мазурке я села рядом с тобой, предупредив Мишеля, что ты все знаешь и присутствием твоим покровительствуешь нам и что мы можем говорить, не стесняясь твоим соседством. Ты слышала, как уверял он меня, что дела наши подходят к концу, что недели через две он объявит о нашей свадьбе, что бабушка согласна, — ты все это слышала и радовалась за меня. А я! О, как слепо я ему верила, когда он клялся, что стал другим человеком, будто перерожденным, верит в бога, в любовь, в дружбу, что все благородное, все высокое ему доступно и что это чудо совершила любовь моя; как было не вскружиться моей бедной голове!
На этом бале Л<опу>хин совершенно распрощался со мной, перед отъездом своим в Москву. Я рада была этому отъезду, мне с ним было так неловко и отчасти совестно перед ним; к тому же я воображала, что присутствие его мешает Лермонтову просить моей руки.
На другой день этого бала Мишель принес мне кольцо, которое я храню как святыню, хотя слова, вырезанные на этом кольце, теперь можно принять за одну только насмешку.
Мне становится невыносимо тяжело писать; я подхожу к перелому всей моей жизни, а до сих пор я с какой-то ребячливостью отталкивала и заглушала все, что мне напоминало об этом ужасном времени.
Один раз, вечером, у нас были гости, играли в карты, я с Лизой и дядей Николаем Сергеевичем сидела в кабинете; она читала, я вышивала, он по обыкновению раскладывал grand'patience. Лакей подал мне письмо, полученное по городской почте; я начала его читать и, вероятно, очень изменилась в лице, потому что дядя вырвал его у меня из рук и стал читать его вслух, не понимая ни слова, ни смысла, ни намеков о Л<опу>хине, о Лермонтове, и удивлялся, с какой стати злой аноним так заботится о моей судьбе. Но для меня каждое слово этого рокового письма было пропитано ядом, и сердце мое обливалось кровью. Но что я была принуждена вытерпеть брани, колкостей, унижения, когда гости разъехались и Марья Васильевна прочла письмо, врученное ей покорным супругом! Я и теперь еще краснею от негодования, припоминая грубые выражения ее гнева.
Вот содержание письма, которое никогда мне не было возвращено, но которое огненными словами запечатлелось в моей памяти и в моем сердце:
«Милостивая государыня
Екатерина Александровна!
Позвольте человеку, глубоко вам сочувствующему, уважающему вас и умеющему ценить ваше сердце и благородство, предупредить вас, что вы стоите на краю пропасти, что любовь ваша к нему (известная всему Петербургу, кроме родных ваших) погубит вас. Вы и теперь уже много потеряли во мнении света, оттого что не умеете и даже не хотите скрывать вашей страсти к нему.
Поверьте, он недостоин вас. Для него нет ничего святого, он никого не любит. Его господствующая страсть: господствовать над всеми и не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия.
Я знал его прежде чем вы, он был тогда и моложе и неопытнее, что, однако же, не помешало ему погубить девушку, во всем равную вам и по уму и по красоте. Он увез ее от семейства и, натешившись ею, бросил.
Опомнитесь, придите в себя, уверьтесь, что и вас ожидает такая же участь. На вас вчуже жаль смотреть. О, зачем, зачем вы его так полюбили? Зачем принесли ему в жертву сердце, преданное вам и достойное вас.
Одно участие побудило меня писать к вам; авось еще не поздно! Я ничего не имею против него, кроме презрения, которое он вполне заслуживает. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не дает ему согласия на брак; в заключение прочтет вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да еще посмеется над вами и — это лучший исход, которого вы можете надеяться и которого от души желает вам
Вам неизвестный, но преданный вам
друг NN».
Вообрази, какое волнение произвело это письмо на весь семейный конгресс и как оно убило меня! Но никто из родных и не подозревал, что дело шло о Лермонтове и о Л<опу>хине; они судили, рядили, но, не догадываясь, стали допрашивать меня. Тут я ожила и стала утверждать, что не понимаю, о ком шла речь в письме, что, вероятно, его написал из мести какой-нибудь отверженный поклонник, чтоб навлечь мне неприятность. Может быть, все это и сошло бы мне с рук; родным мысль моя показалась правдоподобной, если бы сестра моя, Лиза, не сочла нужным сказать им, что в письме намекалось на Лермонтова, которого я люблю, и на Л<опу>хина, за которого не пошла замуж по совету и по воле Мишеля.
Я не могу вспомнить, что я выстрадала от этого неожиданного заявления, тем более что Лиза знала многие мои разговоры с Мишелем и сама старалась воспламенить меня, отдавая предпочтение Мишелю над Л<опу>хиным.
...Открыли мой стол, перешарили все в моей шкатулке, перелистали все мои книги и тетради; конечно, ничего не нашли; мои действия, мои мысли, моя любовь были так чисты, что если я во время этого обыска и краснела, то только от негодования, от стыда за их поступки и их подозрения. Они поочередно допрашивали всех лакеев, всех девушек, не была ли я в переписке с Лермонтовым, не целовалась ли с ним, не имела ли я с ним тайного свидания?
Что за адское чувство страдать от напраслины, а главное, выслушивать, как обвиняют боготворимого человека! Удивительно, как в ту ночь я не выплакала все сердце и осталась в своем уме.
Я была отвержена всем семейством: со мной не говорили, на меня не смотрели (хотя и зорко караулили), мне даже не позволяли обедать за общим столом, как будто мое присутствие могло осквернить и замарать их! А бог видел, кто из нас был чище и правее.
Моей единственной отрадой была мысль о любви Мишеля, она поддерживала меня, — но как ему дать знать все, что я терплю и как страдаю из любви к нему?
Я знала, что он два раза заезжал к нам, но ему отказывали.
Дня через три после анонимного письма и моей опалы Мишель опять приехал, его не велели принимать: он настаивал, шумел в лакейской, говорил, что не уедет, не повидавшись со мной, и велел доложить об этом. Марья Васильевна, не отличавшаяся храбростью, побаивалась Лермонтова, не решалась выйти к нему и упросила свою невестку А. С. Су<шко>ву принять его. Она не соглашалась выйти к нему без меня, за что я ей несказанно была благодарна. Марья Васильевна ухитрилась надеть на меня шубу, как несомненное доказательство тому, что мы едем в театр, и потому только отказывала ему, чем она ясно доказала Мишелю, что боится не принимать его и прибегает к пошлым обманам. Я в слезах, но с восторгом выскочила к Мишелю; добрая А. С. учтиво извинилась перед ним и дала нам свободу поговорить. На все его расспросы я твердила ему бессвязно:
— Анонимное письмо, — меня мучат, — нас разлучают, — мы не едем в театр, — я все та же и никогда не изменюсь.
— Как нам видеться? — спросил он.
— На балах, когда выйду из домашнего ареста.
Тут он опять обратился к А. С. и просил передать родным, что приезжал объясниться с ними обо мне и не понимает, почему они не хотят его видеть, намерения его благородны и обдуманны. И он уехал — в последний раз был он в нашем доме.
Тут началась для меня самая грустная, самая пустая жизнь; мне некого было ждать, не приедет он больше к нам; надежда на будущее становилась все бледнее и неяснее. Мне казалось невероятным и невозможным жить и не видеть его, и давно ли еще мы так часто бывали вместе, просиживали вдвоем длинные вечера; уедет, бывало, и мне останется отрадой припоминать всякое движение его руки, значение улыбки, выражение глаз, повторять всякое его слово, обдумывать его. Провожу, бывало, его и с нетерпением возвращаюсь в комнату, сажусь на то место, на котором он сидел, с упоением допиваю неоконченную им чашку чая, перецелую все, что он держал в руках своих, — и все это я делала с каким-то благоговением.
Долго я не могла понять этой жестокой разлуки; самую смерть его, мне казалось, я перенесла бы с большей покорностью, тут было бы предопределение божие, но эта разлука, наложенная ненавистными людьми, была мне невыносима, и я роптала на них, даже проклинала их.
«Как выдержит он это испытание? — беспрестанно спрашивала я себя. — Устоит ли его постоянство? Преодолеет ли он все препятствия? Что будет со мной, если деспотическое тиранство моих гонителей согласуется с его тайным желанием отвязаться от моей пылкой и ревнивой страсти? Любит ли еще он меня?» — вскрикивала я с отчаянием и не знала, что отвечать на все эти вопросы... Иногда я доходила до помешательства: я чувствовала, как мысли мои путались, сталкивались; я тогда много писала и не находила слов для выражения моих мыслей; по четверти часа я задумывалась, чтоб припомнить самые обыкновенные слова. Иногда мне приходило в голову, что жизнь моя может вдруг пресечься, и я обдумывала средство жить без самой жизни.
Да, страшное было то время для меня, но оно прошло, как и все проходит, не оставив следа ни на лице моем, ни на окружающих предметах; но бедное мое сердце! Однако же, и в самые эти дни испытания и пытки душевной я нашла истинное утешение, я приобрела верных и надежных друзей: А. С. показывала мне большое участие, хотя и не знала всей грустной драмы моей жизни, а только ободряла и утешала меня, видя недоброе расположение ко мне Марьи Васильевны. Cousin мой, Долгорукий, с грустью тоже смотрел на меня и даже вызвался доставить письмо Мишелю, и я всегда ему буду благодарна за этот добрый порыв, но я не воспользовалась его предложением; моим первым желанием было жить и действовать так, чтобы не заслужить ни малейшего обвинения, а сердце никто не может упрекнуть, к кому бы оно ни привязалось: любить свято, глубоко, не краснеть за свою любовь, хранить воспоминание этого чувства ясным, светлым, это еще хороший удел и дан немногим.
Горничная моя, Танюша, тоже в эти дни гонения очень привязалась ко мне, она считала себя кругом виноватою передо мной: во время обыска в моих вещах родные так напугали ее обещанием наказания, если она что-нибудь утаит, что она принесла им роман: «L'atelier d'un peintre», божась, что больше никогда ничего не видала от Михаила Юрьевича в моих руках, как эти книжки, исписанные на полях его примечаниями, и прибавила, что я их беспрестанно перечитываю и целую. Как после она горько плакала со мной, раскаивалась, что выдала им книжки. «Хоть бы их-то вы теперь читали, — говорила она. — Настращали меня, я испугалась, отдала их, думала, что и вас оставят в покое; так уж я им клялась, что больше ничего не было у вас от Михаила Юрьевича» <...>
Я с особенной радостью и живейшим нетерпением собиралась в следующую среду на бал; так давно не видалась я с Мишелем, и, вопреки всех и вся, решила в уме своем танцевать с ним мазурку.
Приезжаем на бал, — его еще там не было...
Не знаю, достанет ли у меня сил рассказать все, что я выстрадала в этот вечер. Вообще я пишу вкратце, выпускаю многие разговоры, но у меня есть заветная тетрадка, в которую я вписывала, по нескольку раз в день, все его слова, все, что я слышала о нем; мне тяжело вторично воспоминанием перечувствовать былое, и я спешу только довести до конца главные факты этого переворота в моей жизни.
Я танцевала, когда Мишель приехал; как стукнуло мне в сердце, когда он прошел мимо меня и... не заметил меня! Я не хотела верить своим глазам и подумала, что он действительно проглядел меня. Кончив танцевать, я села на самое видное место и стала пожирать его глазами, он и не смотрит в мою сторону; глаза наши встретились, я улыбнулась, — он отворотился. Что было со мной, я не знаю и не могу передать всей горечи моих ощущений; голова пошла кругом, сердце замерло, в ушах зашумело, я предчувствовала что-то недоброе, я готова была заплакать, но толпа окружала меня, музыка гремела, зала блистала огнем, нарядами, все казались веселыми, счастливыми... Вот тут-то в первый раз поняла я, как тяжело притворяться и стараться сохранить беспечно-равнодушный вид; однако же, это мне удалось, но, боже мой, чего мне стоило это притворство! Не всех я успела обмануть; я на несколько минут ушла в уборную, чтоб там свободно вздохнуть; за мной последовали мои милые бальные приятельницы, Лиза Б. и Сашенька Ж.
— Что с тобой? Что с вами обоими сделалось? — приставали они ко мне.
— Не знаю, — отвечала я и зарыдала перед ними.
— Я улажу все дело, — сказала Сашенька.
— И я буду о том же стараться, — подхватила Лиза.
И в самом деле, в мазурке они беспрестанно подводили ко мне Мишеля. Особливо ценила я эту жертву со стороны Лизы. Она сама страстно любила Лермонтова, однако же уступала мне свою очередь протанцевать с ним, не принимала передо мною торжествующего вида, но сочувствовала моему отчаянию и просила прощения за то, что в этот вечер он за ней ухаживал более, чем за другими, — она поневоле сделалась моей соперницей. Зато теперь, когда бедная Лиза сгубила себя для него, потеряна для родных и для света, как бы я была счастлива, если бы мне привелось случайно ее встретить, пожать ей руку, показать ей мое живейшее участие не в одном разочаровании, но в истинном бедствии. Бедная Лиза! Не было у нее довольно силы характера, чтобы противостоять ему — и она погибла.
Когда в фигуре названий Лермонтов подошел ко мне с двумя товарищами и, зло улыбаясь и холодно смотря на меня, сказал: «Haine, mépris et vengeance», — я, конечно, выбрала vengeance, как благороднейшее из этих ужасных чувств.
— Вы несправедливы и жестоки, — сказала я ему.
— Я теперь такой же, как был всегда.
— Неужели вы всегда меня ненавидели, презирали? За что вам мстить мне?
— Вы ошибаетесь, я не переменился, да и к чему было меняться; напыщенные роли тяжелы и не под силу мне; я действовал откровенно, но вы так охраняемы родными, так недоступны, так изучили теорию любить с их дозволения, что мне нечего делать, когда меня не принимают.
— Неужели вы сомневаетесь в моей любви?
— Благодарю за такую любовь!
Он довел меня до места и, кланяясь, шепнул мне:
— Но лишний пленник вам дороже!
В мою очередь я подвела ему двух дам и сказала: «Pardon, dévouement, résignation»**.
Он выбрал résignation, т. е. меня и, язвительно улыбаясь, сказал:
— Как скоро вы покоряетесь судьбе, вы будете очень счастливы!
— Мишель, не мучьте меня, скажите прямо, за что вы сердитесь?
— Имею ли я право сердиться на вас? Я доволен всем и всеми и даже благодарен вам; за все благодарен.
Он уж больше не говорил со мной в этот вечер. Я не могу дать и малейшего понятия о тогдашних моих страданиях; в один миг я утратила все, и утратила так неожиданно, так незаслуженно! Он знал, как глубоко, как горячо я его любила; к чему же мучить меня недоверием, упрекать в кокетстве? Не по его ли советам я действовала, поссорясь с Л<опу>хиным? С той самой минуты, как сердце мое отдалось Мишелю, я жила им одним или воспоминанием о нем, все вокруг меня сияло в его присутствии и меркло без него.
В эту грустную ночь я не могла ни на минуту сомкнуть глаз. Я истощила все средства, чтоб найти причины его перемены, его раздражительности, — и не находила.
«Уж не испытание ли это?» — мелькнуло у меня в голове, и благодатная эта мысль несколько успокоила меня. «Пускай испытывает меня сколько хочет, — сказала я себе, — не боюсь; при первом же свидании я расскажу ему, как я страдала, как терзалась, но скоро отгадала его злое намерение испытания, и что ни холодность его, ни даже дерзость его не могли ни на минуту изменить моих чувств к нему».
Как я переродилась; куда девалась моя гордость, моя самоуверенность, моя насмешливость! Я готова была стать перед ним на колени, лишь бы он ласково взглянул на меня!
Долго ждала я желаемой встречи и дождалась, но он все не глядел и не смотрел на меня, — не было возможности заговорить с ним. Так прошло несколько скучных вечеров, наконец выпал удобный случай, и я спросила его:
— Ради бога, разрешите мое сомнение, скажите, за что вы сердитесь? Я готова просить у вас прощения, но выносить эту пытку и не знать за что — это невыносимо. Отвечайте, успокойте меня!
— Я ничего не имею против вас; что прошло, того не воротишь, да я ничего уж и не требую, словом, я вас больше не люблю, да, кажется, и никогда не любил.
— Вы жестоки, Михаил Юрьевич; отнимайте у меня настоящее и будущее, но прошедшее мое, оно одно мне осталось, и никому не удастся отнять у меня воспоминание: оно моя собственность, — я дорого заплатила за него.
Мы холодно расстались...
|