Много прекрасного в живой действительности, или, лучше сказать, все
прекрасное заключается только в живой действительности; но чтоб насладиться
этою действительностию, мы сперва должны овладеть ею в нашем разумении, а
это возможно только при двух условиях: мы должны обнимать ее в целости и
притом предметно, так, чтоб наша личность, наши отношения не заслоняли ее от
нас. И мы этим пользуемся, но только в редкие минуты восторга, в нежданные
мгновения какого-то внезапного внутреннего откровения; по большей части, мы
теряемся во множестве частностей и, не видя за ними целого, ничего в них не
понимаем. Даже собственные наши чувства только тогда бывают предметом нашего
наслажденья, когда мы освобождаемся от их томящей тяжести или от их
трепетного волнения, в котором занимается дыхание, теряется сознание, и
когда мы возобновляем их в воспоминании. Настоящее никогда не наше, ибо оно
поглощает нас собою; и самая радость в настоящем тяжела для нас, как и горе,
ибо не мы ею, но она нами преобладает. Чтоб насладиться ею, мы должны отойти
от нее на известное расстояние, как от картины, по требованиям освещения, -
должны взглянуть на нее, свободные от нее, как на нечто, вне нас
находящееся, предметное. Вот отчего мы облегчаемся от томительной тяжести
горя, как скоро сообщим его другому или изольем его на бумаге для самих же
себя: мы видим его отделенным от нашей личности, наша личность не заслоняет
его от нас, — и тогда нам мило наше горе, мы любим вспоминать о нем, любим
говорить о нем, как воин о своих походах и опасностях, которым он
подвергался. Все прошедшее получает для нас новый колорит, является как бы
преображенным: счастие кажется лучшим, нежели тогда, как мы им наслаждались;
в самом несчастии видим мы одну поэтическую сторону. Причина этому та, что
отдаленность скрадывает от наших глаз все неровности, случайности, нечистые
пятна, которые вблизи первые бросаются в глаза. В действительности все
покорено законам пространства и времени, естественным требованиям: и герои
едят, пьют, чувствуют холод и голод, как и обыкновенные люди. Вы видите в
природе прекрасный ландшафт, но как? — Непременно вдалеке и притом с
известной точки зрения: отдаленность придает ему живописную прелесть, точка
зрения придает ему целость. Сделайте шаг, перемените точку зрения — и
ландшафт исчез: перед вами что-то нестройное, разбросанное, без начала, без
конца и середины, без всякой общности, без всякой физиономии. Подойдите
вблизь к очаровавшему вас ландшафту — и вы очутитесь у какой-нибудь негодной
избушки, дрянной мельницы, ничтожного ручья, обыкновенной рощи, где на
каждом шагу спотыкаетесь от неровностей или попадаете в лужу. А издалека все
было так чисто, опрятно, красиво, целостно, обрамлено, — настоящая картина!
Итак, картина лучше действительности? Да, ландшафт, созданный на полотне
талантливым живописцем, лучше всяких живописных видов в природе. Отчего
же? — Оттого, что в нем нет ничего случайного и лишнего, все части подчинены
целому, все направлено к одной цели, все образует собою одно прекрасное,
целостное и индивидуальное. Действительность прекрасна сама по себе, но
прекрасна по своей сущности, по своим элементам, по своему содержанию, а не
по форме. В этом отношении действительность есть чистое золото, но не
очищенное, в куче руды и земли: наука и искусство очищают золото
действительности, перетопляют его в изящные формы. Следовательно, наука и
искусство не выдумывают новой и небывалой действительности, но у той,
которая была, есть и будет, берут готовые материалы, готовые элементы,
словом — готовое содержание; дают им приличную форму, с соразмерными частями
и доступным для нашего взора объемом со всех сторон. Что Петр Великий создал
в России армию и флот — это факт исторической действительности; но история,
излагая это дело, берет из него только главные характеристические черты,
выпуская подробности: не ее дело описывать, как набирали солдат и матросов,
как учили каждого из них, и прочее. Шекспир в ограниченном объеме драмы
сосредоточивает всю жизнь исторического лица, например, какого-нибудь
Ричарда II, или важнейшее событие из жизни героя, которое в действительности
могло совершиться только в несколько лет. Он включает в свою драму только те
черты из жизни ее героя, только те факты из события, избранного для
драматической картины, которые имеют прямое отношение к идее его создания, а
все прочее, хотя бы само по себе и интересное, но не относящееся к основной
идее его произведения, он исключает, как ненужное. Хотя рамы романа и
несравненно обширнее стесненных рам драмы, хотя романист пользуется и
несравненно большею против драматурга свободою, но любой роман Вальтера
Скотта или Купера не отнимет у нас больше дня беспрерывного чтения, а
подробное описание, вроде мемуаров, года жизни каждого человека наполнило бы
собою вдесятеро большее число томов, нежели целая жизнь героя или важнейшее
событие из нее в романе, состоящем из четырех небольших книжек. Поэт не
обязан описывать, как герой его романа обедал каждый раз; но поэт может
изобразить один из его обедов, если этот обед имел влияние на его жизнь или
если в этом обеде можно представить характеристические черты обедов
известного народа в известную эпоху. Если герой романа рыцарь, то поэту не
для чего описывать все его поединки и сражения, которые у каждого рыцаря
были так часты и обыкновенны, как у русского купца питье чая; но поэт может
описать важнейшие поединки и сражения своего героя или даже и один поединок,
если только в нем дух рыцарства выразился столь характеристически, что новое
описание в этом роде ничего не дополнит, или если характер героя в нем
обозначился так полно и резко, что мы, по одному его поединку, знаем уже,
как бы он стал сражаться в тысяче других. Для поэта не существуют дробные и
случайные явления, но только одни идеалы, или типические образы, которые
относятся к явлениям действительности, как роды к видам, и которые, при всей
своей индивидуальности и особности, заключают в себе все общие, родовые
приметы целого рода явлений в возможности, выражающих собою одну известную
идею. И потому каждое лицо в художественном произведении есть представитель
бесчисленного множества лиц одного рода, и потому-то мы говорим: этот
человек настоящий Отелло, эта девушка совершенная Офелия. Такие имена, как
Онегин, Ленский, Татьяна, Ольга, Зарецкий, Фамусов, Скалозуб, Молчалин,
Репетилов, Хлестова, Сквозник-Дмухановский, Бобчинский, Добчинский,
Держиморда и прочие — суть как бы не собственные, а нарицательные имена,
общие характеристические названия известных явлений действительности. И
потому-то в науке и искусстве действительность больше похожа на
действительность, чем в самой действительности, — и художественное
произведение, основанное на вымысле, выше всякой были, а исторический роман
Вальтера Скотта, в отношении к нравам, обычаям, колориту и духу известной
страны в известную эпоху, достовернее всякой истории. Наука отвлекает от
фактов действительности их сущность — идею; а искусство, заимствуя у
действительности материалы, возводит их до общего, родового, типического
значения, создает из них стройное целое. Как, по-видимому, ни нелепа мысль
французских эстетиков прошлого века, что искусство должно украшать природу,
но в ней есть своя часть истины; только они не поняли самих себя и, по
рассудочному противоречию, отрицая простое списывание с природы, приняли
подражание природе, хотя и украшенной. И если их подражания были манерны,
искусственны и мертвы, то не дальше их ушли и эти quasi-романтические
списывания с натуры, в которых красуются мужицкие побранки и поговорки во
всей их неопрятной естественности. Можно очень натурально изобразить пытку,
казнь, несчастную смерть человека, упавшего в нетрезвом виде в помойную
яму, — но все эти изображения будут возмутительны для души, неизящны и
бессмысленны, ибо в них не будет никакой разумной мысли, никакой разумной
цели. Но когда живописец представит вам естественно истязание человека за
истину и в лице его выразит победу душевной твердости над физическим
страданием, — то чем больше в картине будет естественности, тем картина
будет изящнее и художественнее, ибо в ней будет видна разумная цель и
разумная мысль. Что действительно, то разумно, и что разумно, то и
действительно: это великая истина; но не все то действительно, что есть в
действительности, а для художника должна существовать только разумная
действительность. Но и в отношении к ней он не раб ее, а творец, и не она
водит его рукою, но он вносит в нее свои идеалы и по ним преображает ее.
Итак, поэзия есть жизнь по преимуществу, есть сущность, так сказать,
тончайший эфир, трипль-экстракт, квинтэссенция жизни. Поэзия не описывает
розы, которая так пышно цветет в саду, но, отбросив грубое вещество, из
которого она составлена, берет от нее только ее ароматический запах, нежные
переливы ее цвета и создает из них свою розу, которая еще лучше и пышнее.
Поэзия — это невинная улыбка младенца, его ясный взор, его звонкий смех и
живая радость. Поэзия — это стыдливый румянец на ланитах прекрасной девушки,
кроткий блеск ее глубоких, как море, как небеса, голубых очей или яркий
огонь ее черных глаз, волны кудрей, разбежавшихся по ее мраморным плечам,
волнение ее нежной груди, гармония ее серебряного голоса, музыка ее чарующих
речей, стройность ее стана, художественная рельефность и роскошь ее живых
форм, грациозность и нега ее пленительных движений... Поэзия — это огненный
взор юноши, кипящего избытком сил; это его отвага и дерзость, его жажда
желаний, неудержимые порывы его стремления — сжать в пламенных объятиях и
небо и землю, разом осушить до дна неистощимую чашу жизни... Поэзия — это
сосредоточенная, овладевшая собою сила мужа, вполне созревшего для жизни,
искушенного ее опытами, с уравновешенными силами духа, с просветленным
взором, готового на битву и на подвиг... Поэзия — это тихий блеск бесцветных
глаз старца, кроткое, как ласка, глубокое, как дума, выражение сияющего
блеском нездешней жизни морщиноватого лица его, спокойный и полный души звук
его дрожащего и прерывающегося голоса, его тихая и важная речь, любящая и
величавая улыбка его мудрых уст... Поэзия — это светлое торжество бытия, это
блаженство жизни, нежданно посещающие нас в редкие минуты; это упоение,
трепет, мление, нега страсти, волнение и буря чувств, полнота любви, восторг
наслаждения, сладость грусти, блаженство страдания, ненасытимая жажда слез;
это страстное, томительное, тоскливое порывание куда-то, в какую-то всегда
обольстительную и никогда недосягаемую сторону; это вечная и никогда
неудовлетворимая жажда все обнять и со всем слиться; это тот божественный
пафос, в котором сердце наше бьется в один лад со вселенною; пред упоенным
взором летают без покрова бесплотные видения высшего бытия, а очарованному
слуху слышится гармония сфер и миров, — тот божественный пафос, в котором
земное сияет небесным, а небесное сочетается с земным, и вся природа
является в брачном блеске, разгаданным иероглифом помирившегося с нею
духа... Весь мир, все цветы, краски и звуки, все формы природы и жизни могут
быть явлениями поэзии; но сущность ее — то, что скрывается в этих явлениях,
живит их бытие, очаровывает в них игрою жизни. Поэзия — это биение пульса
мировой жизни, это ее кровь, ее огонь, ее свет и солнце.
Поэт — благороднейший сосуд духа, избранный любимец небес, таинник
природы, эолова арфа чувств и ощущений, орган мировой жизни. Еще дитя, он
уже сильнее других сознает свое родство со вселенной, свою кровную связь с
нею; юноша — он уже переводит на понятный язык ее немую речь, ее
таинственный лепет... Но послушаем лучше самого поэта: свидетельство,
которому нельзя не верить. Он говорит:
Все волновало нежный ум:
Цветущий луг, луны блистанье,
В часовне ветхой бури шум,
Старушки чудное преданье.
Какой-то демон обладал
Моими играми, досугом;
За мной повсюду он летал,
Мне звуки дивные шептал,
И тяжким, пламенным недугом
Была полна моя глава;
В ней грезы чудные рождались;
В размеры стройные стекались
Мои послушные слова
И звонкой рифмой замыкались.
В гармонии соперник мой
Был шум лесов иль вихорь буйной,
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря гул глухой,
Иль шепот речки тихоструйной.
Есть еще другие стихи Пушкина, более чудные, более глубокие и по тому
самому незнаемые толпою и известные только немногим истинным поклонникам и
жрецам изящного; в этих стихах заключается полнейшая характеристика поэта и
высочайшая апофеоза художника. Поэт обращается к эху:
Ревет ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поет ли дева за холмом -
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.
Ты внемлешь грохоту громов,
И гласу бури и валов,
И крику сельских пастухов -
И шлешь ответ;
Тебе ж нет отзыва... Таков
И ты, поэт!
Да, все, чем живет мир и что живет в мире — находит свой отзыв во
всеобъемлющей груди поэта; и ни одно существо на земле не имеет большего
права применить к себе слова Фауста:
Всевышний дух! Ты все, ты все мне дал,
О чем тебя я умолял;
Не даром зрелся мне
Твой лик, сияющий в огне.
Ты дал природу мне, как царство, во владенье;
Ты дал душе моей
Дар чувствовать ее, дал силу наслаждаться.
Иной едва скользит по ней
Холодным взглядом удивленья;
Но я могу в ее таинственную грудь,
Как в сердце друга, заглянуть*.
* Перевод Веневитинова
Но кто же он, сам поэт, в отношении к прочим людям? — Это организация
восприимчивая, раздражительная, всегда деятельная, которая при малейшем
прикосновении дает от себя искры электричества, которая болезненнее других
страдает, живее наслаждается, пламеннее любит, сильнее ненавидит; словом -
глубже чувствует; натура, в которой развиты в высшей степени обе стороны
духа — и пассивная и деятельная. Уже по самому устройству своего организма
поэт больше, чем кто-нибудь, способен вдаваться в крайности и, возносясь
превыше всех к небу, может быть, ниже всех падает в грязь жизни. Но и самое
падение его не то, что у других людей; оно следствие ненасытимой жажды
жизни, а не животной алчбы денег, власти и отличий. Эта жажда жизни в нем
так велика, что за одну минуту упоения страсти, за один миг полноты чувства,
он готов жертвовать всем своим будущим, всеми надеждами, всею остальною
жизнию. У него- по выражению Гезиода — "песнь всегда на уме, а в груди
сердце беззаботное"*. (* "Теория поэзии в историческом развитии у древних и
новых народов" С. Шевырева, стр. 18.) Когда он чувствует приближение бога и
обдумывает зарождающееся в нем новое создание, тогда -
Пройди без шума близ него,
Не нарушай холодным словом
Его священных, тихих снов!
Взгляни с слезой благоговенья
И молви; это сын богов,
Питомец муз и вдохновенья!
Когда он творит — он царь, он властелин вселенной, поверенный тайн
природы, презирающий в таинства неба и земли, природы и духа человеческого,
только ему одному открытые; но когда он находится в обыкновенном земном
расположении — он человек, но человек, который может быть ничтожным, и
никогда не может быть низким, который чаще других может падать, но который
так же быстро восстает, как падает, — который всегда готов отозваться на
голос, несущийся к нему от его родины — неба. Но послушаем его собственной
исповеди:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы...
Какая цель поэзии? — Вопрос, который для людей, обделенных от природы
эстетическим чувством, кажется так важен и неудоборешим. Поэзия не имеет
никакой цели вне себя, но сама себе есть цель, так же, как истина в знании,
как благо в действии. Не все ли нам равно — знать или не знать, что не
относится к нашей жизни или нашим выгодам, что и высоко к далеко от нас, как
это небо, которого и бесконечно малой частицы никогда не придвинем мы к себе
всеми телескопами? Однако ж астроном посвящает всю жизнь свою этому небу, -
и открытие новой звезды, которая не прибавит ни полтины к его годовому
доходу, делает его счастливым к блаженным. Разве потому должны мы любить
добро, что нас за него хвалят или награждают? Разве мы должны отрекаться от
него и сворачивать на широкую дорогу зла, как скоро увидим, что добро не
только не приносит нам никаких процентов, но еще подвергает нас гонениям и
несчастиям? Подобно истине и благу, красота есть сама себе цель и по праву
царствует над вселенной только властию своего имени, неотразимым обаянием
своего действия на души людей. Вот в ярко освещенную, великолепную залу
входит красавица, — и трепещет пылкая юность, разглаживаются морщины на челе
старости, улыбка радости проясняет сонные от пустоты и скуки лица; кажется,
царства мало за один взгляд ее; лавровый венок героя, лучезарный ореол поэта
готовы пасть к ногам ее, лишь бы только захотела она заметить их... А между
тем, вы в лице ее тщетно отыскиваете выражения какой-нибудь определенной
идеи, оттенка какого-нибудь определенного чувства: ничего, ничего, кроме
безбрежного моря красоты и грации, в котором тонут ваши очарованные взоры,
исчезает все существо ваше... Объясните мне: для чего такая красота, какая
цель ее, — и я объясню вам со всевозможною ясностию и даже "точностию", для
чего существует поэзия, какая цель ее... И если бы нашлись люди, над
которыми красота не имеет никакой власти, не будем спорить с ними! Хладные
скопцы (по выражению Пушкина), лишенные огня Прометеева, — стоят ли они слов
и им ли можно растолковать, почему дилетант так благоговейно и целомудренно
любуется обнаженною красотою Венеры Медичейской и за обломок древней
капители, барельефа или камею готов жертвовать всем достоянием своим, с
безумною горячностию любовника, которому и жизни не жаль за одну улыбку
возлюбленной...
Вот как понимал красоту "божественный Платон" и как во все века будут
понимать ее умы благородные и возвышенные:
Наслаждение красотою в этом земном мире возможно в человеке только по
воспоминанию той единой, истинной и совершенной красоты, которую душа
припоминает себе в первоначальной ее родине. Вот почему зрелище прекрасного
на земле, как воспоминание о красоте горней, способствует тому, чтоб
окрилять душу к небесному и возвращать ее к божественному источнику всякой
красоты.
Красота была светлого вида в то время, когда мы, счастливым хором,
следовали за Дием, в блаженном видении и созерцании, другие же за другими
богами; мы зрели и совершали блаженнейшее из всех таинств; приобщались ему
всецелые, не причастные бедствиям, которые в позднее время нас посетили;
погружались в видения совершенные, простые, не страшные, но радостные, и
созерцали их в свете чистом, сами будучи чисты и не запятнаны тем, что мы,
ныне влача с собою, называем телом, мы, заключенные в него, как в раковину.
Красота одна получила здесь этот жребий: быть пресветлою и достойною
любви. Не вполне посвященный, развратный стремится к самой красоте, невзирая
на то, что носит ее имя; он не благоговеет перед нею, а, подобно
четвероногому, ищет одного чувственного наслаждения, хочет слить прекрасное
с своим телом... Напротив того, вновь посвященный, увидев богам подобное
лицо, изображающее красоту, сначала трепещет; его объемлет страх; потом,
созерцая прекрасное, как бога, он обожает, и если бы не боялся, что назовут
его безумным, он принес бы жертву предмету любимому... *
* "Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов" С.
Шевырева, стр. 31-32.
Как красота, так и поэзия — выразительница и жрица красоты, сама себе
цель и вне себя не имеет никакой цели. Если она возвышает душу человека к
небесному, настроивает ее к благим действиям и чистым помыслам, — это уже не
цель ее, а прямое действие, свойство ее сущности; это делается само собою,
без всякого предначертания со стороны поэта. Поэт есть живописец, а не
философ. Всегдашний предмет его картин и изображений есть "полное славы
творенье" — мир со всею бесконечностию и разнообразием его явлений. Поэзия
говорит душе образами, — и ее образы суть выражение той вечной красоты,
первообраз которой блещет в мироздании и во всех частных явлениях и формах
природы. Поэзия не терпит отвлеченных идей в их бестелесной наготе, но самые
отвлеченные понятия воплощает в живые и прекрасные образы, в которых мысль
сквозит, как свет в граненом хрустале. Поэт видит во всем формы, краски и
всему дает форму и цвет, овеществляет невещественное, делает земным
небесное — да светит земное небесным светом! Для поэта все явления в мире
существуют сами по себе; он переселяется в них, живет их жизнию и с любовию
лелеет их на своей груди, так, как они есть, не изменяя по своему произволу
их сущности. Это не значит, чтоб поэт не мог отрываться от созерцания мира,
взятого в самом себе, и вносить в него свой идеал, чтоб лиру песнопения,
кинжал трагедии и трубу эпопеи не мог он менять на громы благородного
негодования и даже на свисток сатиры, молитву оставлять для проповеди и
прошедшее, мировое и вечное, забывать на минуту для современности и
общества; но смешно требовать, чтоб в этом он увидел цель своей жизни и за
долг себе поставил подчинить свое свободное вдохновение разным "текущим
потребностям". Свободный, как ветер, он повинуется только внутреннему своему
призванию, таинственному голосу движущего им бога, а на крики тупой черни,
которая бы стала приставать к нему, в своей дикой слепоте:
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй.
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки:
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя, -
он может и должен отвечать, если только стоит она ответа:
Подите прочь — какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело:
Не оживит вас лиры глас!
Душе противны вы, как гробы,
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры:
Довольно с вас, рабов безумных!
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор — полезный труд!
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв:
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв!
Поэт не подражает природе, но соперничествует с нею, — и его создания
исходят из того же источника, и тем же самым процессом, как и все явления
природы, с тою только разницею, что на стороне процесса его творчества есть
еще и сознание, которого лишена природа и ее деятельность. Вся природа со
всеми ее явлениями есть плод вдохновенного порыва духа — из идеальной
области возможного перейти в реальную область действительного, стать фактом,
чтоб потом, в разумнейшем своем явлении — человеке, взглянуть на себя, как
на нечто особое, сознать себя. И всякое произведение искусства есть плод
вдохновенного усилия художника — вывести наружу, осуществить вовне
внутренний мир своих бесплотных идеалов. Итак, вдохновение есть источник
всякого творчества; но искусство выше природы настолько, насколько всякое
сознательное и свободное действие выше бессознательного и невольного. Но
сознание, при акте творчества, есть не деятель, а только как бы свидетель,
дабы творчество было художнику в наслаждение и награду. Конечно, всякое
действие есть уже необходимо и сознание; но под сознанием в творчестве не
должно разуметь деятельность рассудка, труд соображения, расчета и
механическую работу: вдохновение, которое Платон называет маниею, — вот
единственный деятель творчества, а рассудок враждебен творчеству и мертвит
его. "Кто, — говорит Платон, — без мании, внушаемой музами, приходит к
вратам поэзии, убежденный в том, что искусством (Эч фечнзи) сделается из
него хороший поэт, тот никогда не будет совершенным, и поэзия его, как
поэзия благоразумного, будет отличаться от поэзии безумствующих"*. (*
"Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов" С.
Шевырева, стр. 33.) Вообще, понятие Платона о вдохновении так глубоко верно
и так поэтически, вдохновенно выражено, что, сообщив его, мы скажем о
вдохновении все, что только можно сказать:
...Не искусством (техникою), но энтузиазмом и вдохновением великие
эпические поэты сочиняют свои прекрасные произведения. Славные лирики также,
подобно людям, волнуемым безумием корибантов, пляшущих вне себя, не остаются
в уме своем, когда творят изящные песнопения: как скоро вошли они в лад
гармонии и рифмы, то преисполняются безумием, объемлются восторгом, подобным
восторгу вакханок, которые в минуту упоения черпают в реках млеко и мед,
чего не бывает с ними во время покоя. В душе поэтов лирических на самом деле
совершается то, чем они хвалятся. Они говорят нам, что черпают в медовых
источниках, что, подобно пчелам, летают они по садам и долинам муз и в них
собирают пески, которые поют нам. Они говорят правду. Поэт в самом деле есть
существо легкое, крылатое и святое; он может творить тогда только, когда
восторг его обьмет, когда он выйдет из себя и рассудок покинет его. Но
покамест он с ним, человек неспособен творить все и произносить пророчества.
Итак, если не искусством, а божественным вдохновением творят поэты, -
то каждый из них, по жребию божию, успевает только в том роде, к которому
муза его призывает. Один превосходен в дифирамбе, другой в похвальной оде,
третий в плясовой песне, четвертый в эпосе, пятый в ямбах, и все будут слабы
во всяком другом роде, потому что не искусство, а сила божественная внушает
их. Если бы искусством они умели творить, то могли бы успеть в разных родах.
А конец, на какой бог, отъемля у них смысл, употребляет их как служителей
своих наравне с пророками и гадателями, есть тот, чтоб мы, внимая им,
познавали, что не сами собою они говорят нам вещи дивные, ибо они вне своего
разума, но что сам бог чрез них к нам глаголет *.
* "Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов" С.
Шевырева, стр. 35-36.
Этот взгляд на вдохновение, так простодушно, в духе младенческой
древности выраженный, удивителен по своей глубокости. Ясно, что Платон
"благоразумием" называет рассудочное, обыкновенное, буднишнее, так сказать,
состояние нашего духа; а под "безумием" разумеет тот божественный пафос, то
состояние вдохновенного ясновидения, когда разум человека созерцает таинство
высшего мира, а воля его движет горами. В самом деле, восторг наслаждения,
исступление радости, упоение страдания, тоска разлуки, трепет свидания,
обаяние любви, отвага самого жертвования, готовность пострадать за правое
дело и истину, сладострастие вдохновения: — что все это, если не безумие?..
Но это безумие разумное, безумие божественное, которое возносит человека
превыше премудрых мира сего и равняет его с богами... А мертвое равнодушие,
затянутое в формы приличия, расчеты мелкого самолюбия и эгоизма, размеренные
шаги к ничтожной цели, отречение от истинного назначения человеческого для
достижения ее: — что все это, если не благоразумие?.. Но не будем говорить о
благоразумии: оно враг поэзии, а предмет нашей статьи — поэзия...
Все, сказанное нами о поэзии вообще, легко приложить к поэзии
Лермонтова.
Где вдохновение неподдельно, там есть и поэзия, и чьей натуре сродно
вдохновение, тот поэт; но и вдохновение имеет свои степени и в каждом поэте
отличается особенным характером: в одном оно искрится и шипит пеною, как
шампанское, и подобно шампанскому тотчас же оживляет легким, но и
скоропреходящим похмельем; в другом оно льется светлою, прозрачною речкою, с
смеющимися зелеными берегами; в третьем оно бьет и стремится бурными
волнами, с громом, пеною и брызгами, подобно Ниагарскому водопаду; в
четвертом оно подобно океану, без берегов и дна, отражающему в себе и
небесный купол, с его солнцем, луною и мириадами звезд, и страшные тучи, с
их мраком и молниями, — океану, который равно величествен и торжествен и в
тишину и в бурю, который носит на своих могучих волнах и утлый челнок
рыбарн, и огромные флоты, и который в необъятных таинственных недрах своих
заключает целые миры живых существ, и великих и малых, и горы раковин, и
леса кораллов... Жизнь одна и та же во всех своих явлениях, но одно из них
объемлет собою только известную часть ее, другое же заключает в себе
бесконечно великое содержание жизни. Таково же и отношение между поэтами: в
отношении к активу творчества, к процессу вдохновения, песня Беранже
совершенно равна любой драме Шекспира, но в отношении к содержанию жизни,
которое объемлет собою то и другое из упомянутых произведений, между ими
бесконечная разность в важности, ценности и достоинстве. И эта разница
существует не только в пьесах различного рода, как, например, застольная
песенка и высокая драма: она может существовать и между двумя застольными
песнями, написанными на один и тот же предмет, но только разными поэтами. И
вот здесь-то можно видеть превосходство одного поэта перед другим: песня
одного читается с наслаждением, но редко вспоминается и скоро забывается;
другого — чем больше читается, тем больше наслаждения доставляет, и даже
прочитанная раз, навсегда остается в памяти — если не словами своими, то
своим колоритом, тем "нечто", для выражения которого нет слов на языке
человеческом. Сравните "Поэта" Языкова с "Поэтом" Пушкина, которого мы
выписали выше, в нашей статье, и с его же стихотворением "Поэту"* ("Поэт! не
дорожи любовию народной"): сначала вам может показаться, что пьеса Языкова
выше обеих пушкинских; но вы скоро, если в вас есть эстетическое чувство,
заметите в первой, при всем ее блеске, некоторую напряженность, с какою она
составлена, — и благородную простоту, естественность, неизмеримую глубину
двух последних и их бесконечное превосходство над первою... Причина этой
разности есть разность сколько в таланте, столько и в натурах обоих поэтов:
один смотрит на природу вещей извне, видит только ее наружность; другой
проник в ее сущность и обратил ее в свое достояние, по праву законного
властелина...
Немного поэтов, к разбору произведений которых было бы не странно
приступать с таким длинным предисловием, с предварительным взглядом на
сущность поэзии: Лермонтов принадлежит к числу этих немногих... Подробное
рассмотрение небольшой книжки его стихотворений покажет, что в ней кроются
все стихии поэзии, что она заключает в себе возможность в будущем нескольких
и притом больших книг... Мы увидим, что свежесть благоухания, художественная
роскошь форм, поэтическая прелесть и благородная простота образов, энергия,
могучесть языка, алмазная крепость и металлическая звучность стиха, полнота
чувства, глубокость и разнообразие идей, необъятность содержания — суть
родовые характеристические приметы поэзии Лермонтова и залог ее будущего,
великого развития...
Чем выше поэт, тем больше принадлежит он обществу, среди которого
родился, тем теснее связано развитие, направление и даже характер его
таланта с историческим развитием общества. Пушкин начал свое поэтическое
поприще "Русланом и Людмилою" — созданием, которого идея отзывается слишком
раннею молодостию, но которое кипит чувством, блещет всеми красками,
благоухает всеми цветами природы, созданием неистощимо веселым, игривым...
Это была шалость гения после первой опорожненной им чаши на светлом пиру
жизни... Лермонтов начал историческою поэмою, мрачною по содержанию, суровою
и важною по форме... В первых своих лирических произведениях Пушкин
явился провозвестником человечности, пророком высоких идей общественных; но
эти лирические стихотворения были столько же полны светлых надежд,
предчувствия торжества, сколько силы и энергии. В первых лирических
произведениях Лермонтова, разумеется, тех, в которых он особенно является
русским и современным поэтом, также виден избыток несокрушимой силы духа и
богатырской силы в выражении; но в них уже нет надежды, они поражают душу
читателя безотрадностию, безверием в жизнь и чувства человеческие, при жажде
жизни и избытке чувства... Нигде нет пушкинского разгула на пиру жизни; но
везде вопросы, которые мрачат душу, леденят сердце... Да, очевидно, что
Лермонтов поэт совсем другой эпохи и что его поэзия — совсем новое звено в
цепи исторического развития нашего общества *.
* Заметим для большей ясности и "точности", что, говоря об обществе, мы
разумеем только чувствующих и мыслящих людей нового поколения (Прим. В. Г.
Белинского).
Читать далее>>
|